Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Из Питера отвезли Сизова в родимую Москву. Он вновь очутился в Бутырках. Теперь уже не в следственной камере, а в одном из тех помещений нижнего этажа, где накапливалось этапное поголовье.
Наравне с прочими получил Сизов арестантский «полняк» – ношеный-переношеный нагольный полушубочек, две пары котов да пару нательного белья, онучи холщевые и онучи шерстяные, рукавицы, мешок, шапку. И опять, как после «административного решения», Сизов не обреченность чувствовал, а что-то близкое к удовлетворению, словно путник, снарядившийся в дорогу. Черт возьми, какая она там ни будь, что там ни случись, а все ж дорога.
Странно, быть может, но Сизову не терпелось оставить город, где родился и вырос, где жила мать, рядом жила, от Бутырок рукой подать. Свидания ни с матерью, ни с Саней он не добивался. И не потому, что был уверен в отказе. Нет, ему действительно не хотелось того, о чем он так жадно и неотступно мечтал совсем еще недавно.
Нил уже не принадлежал минувшему. Минувшее не умерло для него, он сам для него умер. Так он думал, так чувствовал. То ли заразившись общей забубенной веселостью уголовного этапа, то ли утвердившись в положении «отрезанного ломтя», Сизов желал и ждал скорейшего расставания с Москвою. Со всем, что Москва для него значила.
Но вот ворота нараспашку, и арестантская партия – колонной, шестеро в ряд, об руку, горбачи с мешками, – партия зашмякала по весенней грязи, и мальчишки, то навыпередки, то приотставая, побежали рядом с конвойными.
Свежо и мягко повеяло талым уличным снегом, кругло и желто пахнуло конским навозом, треща крыльями, снялись с колокольни голуби, показались вольные люди, прокатила конка... У Сизова ослабели ноги. Он озирался с отчаянным недоумением. Только сейчас, вот теперь, в колонне, шмякающей по весенней грязи, Нил сознал, насквозь прочувствовал, что она для него значила, Москва...
Потом, на вокзале (вернее, в стороне от вокзала, на запасных путях), Нил старался все высмотреть, за всем доглядеть, все упомнить. Он словно бы никогда не видел ни закопченной мрачности депо, ни винной красноты водокачки, ни кирпичных, в пятнах пакгаузов, ни маслящихся стрелок.
Сизов не замечал, как арестанты, бранясь и пихаясь, лезут в вагоны, хотя лез вместе с ними, не слышал понуканий и окриков конвойных, которые, как всегда при посадке иль высадке этапной партии, никчемно и злобно суетились.
Сизов озирался, оглядывался до последнего мгновения. И последнее, что заметил, последнее, что запечатлелось в памяти, – взгляд мастерового. Человек этот был немолод, морщинист, в картузе блином, с ящиком, где инструмент, в руках. Он смотрел на арестантов, смотрел с угрюмым, почти мученическим состраданием.
И уже поезд пошел, как локтем отодвигая Москву, уже поезд шел в заболевшем, раздавшемся в стороны дне, и уже Нил умостился в тесноте, в табачном дыму, а его все еще провожал, прощаясь с ним, мастеровой, угрюмо сострадающий дядька...
Приехали к Черному морю. Одесса казалась яркой, хоть жмурься. Арестантов пригнали в карантин, пропахший карболкой. Собралась комиссия: лекари в военных сюртуках, члены городской думы. Солдатский конвой сменился матросским.
Голые арестанты, прикрыв срам бурыми мужицкими руками, тянулись, как рекруты, к длинному столу. Медики повторяли: «Годен... Годен... Годен...» Члены комиссии помечали что-то в статейных списках.
Во всей процедуре Сизов ощутил унизительное, рабовладельческое, но не взволновался и не озлился. Он решил подчиняться «положенному». То не были покорность, смирение, то было сметливое благоразумие. Он берег себя, свои душевные и физические силы.
В его нарочитой, заданной самому себе «бережливости» таилось желание уцелеть, сохраниться, не иссякнуть. Зачем? Ведь все потеряно и все кончено. Для чего? Ведь впереди десятилетняя каторга, и ты не знаешь, выживешь ли в цепях, выживешь ли на далеком гиблом острове... Но в душе Сизова, как у всякого арестанта, даже бессрочного, уже работала скрытая пружина надежды. Она начинает действовать исподволь, будто бы мимовольно, едва тюремный арестант обращается в этапного арестанта.
Будущее словно бы и не занимало Сизова. Но он уже, хоть и мельком, хоть и непристально, хоть и с долей насмешки над собою, нет-нет да и думал о будущем. Каторга не была будущим. Мысль переносилась через каторгу, перепрыгивала каторгу. Будущее было потом, после нее, за каким-то мрачным и смутным горизонтом. И там, в этом потом, за этим горизонтом уже находилось место для Сашеньки. (Верность ее была Сизову чем-то безоговорочным, несомненным.) И даже находилось место «родионовскому»; оно вспоминалось не книжностью, не слышанным изустно; да и вообще-то, кажется, и не вспоминалось, а словно бы поселилось в самом существе Сизова, потому что впервые после «родионовского» все его существо прониклось не верой, а уверенностью, не частностями, не горячностью, а именно уверенностью в его, Сизова Нила, причастности к чему-то огромному и неодолимому...
Ощупывают, как на невольничьем рынке? Пусть их делают свое дело. Обыскивают? Не привыкать. Поворачивайся, двигайся механически. Главное, не растратиться в «положенном».
После обыска арестантов отправили в порт. В порту Сизов осмотрелся. Однако не так, как в Москве. От всего московского, родного уже отделяли версты, и Нил без горечи, без отчаянного недоумения, а с любопытством, с интересом озирал рейд, пароходы и барки, работу на пристанях, своей особенной живостью и бойкостью не похожую ни на какую иную.
Арестанты сгрудились у трапа «Костромы». Показались, сверкая новеньким лаком, дрожки градоначальника. Кучер осадил, седок, сухощавый господин военной выправки, поднялся в рост и громко, отрывисто напутствовал каторжан:
– Правительство посылает вас на исправление. В пути при малейшем ослушании пеняйте на себя: ошпарят паром, как тараканов. – И, оглядев серых людей, энергически махнул перчаткой: – С Богом!
Дрожки исчезли. Этапные зашевелились, ворча и стаскивая с плеч мешки. Кто-то начал: «Прощай, Одесса, славный карантин...» – и умолк. Гуськом, медлительно и опасливо каторжане полезли вверх по трапу.
В Черном море ничего черного, худого не приключилось. Харч был – грех хаять. «Экий, братцы, борщец наваристый! – хвалили заключенные. – И хлебушко не чета бутырскому!» Но бывалые, из тех, что уж пожили там, где «кругом вода, а посреди беда», бурчали: «Погодь ахать, дураки! И тюремную баланду добром вспомянешь». Однако мысли о страшном «т а м» гнали усердно. Э-э, кой ляд наперед печаловаться? Дал Господь день, дал и пищу... К тому же вскоре расковали кандальных. Сделалось вольготнее.
В Красном море ничего красного, хорошего не было: словно в духовку сунули. Зной полыхал, трюм раскалился, как жаровня. Задыхаясь, каторжане по-рыбьи разевали рты. Одни до пояса оголились, другие портки и кальсоны долой, рубахами перепоясали чресла, как дикари.
Случалось, выводили их группами на палубу и окачивали забортной водою. После душа мучились еще пуще: кожа покрывалась липкой испариной, розовой мокнущей сыпью.
Рацион переменился. Забудь свежий хлебушек. Кроши, подлец, черные сухари, а они такие, что и молодому волку клыки обломают. Не душистым борщом стали кормить – вонючей похлебкой.