Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это «до гроба Ваш» ошеломляет Цветаеву.
И ей приходится долго и трудно объяснять своему корреспонденту, отчего она, внутренне не расстающаяся с ним ни на час, приехать все-таки не сможет: и о паспорте, и о визе, и еще о сыне, которого ей не с кем оставить.
Сын! Вот где ее истинная болевая точка. Тут, а не где-нибудь, скрестились две разноприродные страсти. И что бы Цветаева ни объясняла, очевидно: здесь ее настоящее материнство. «Мой друг, – пишет она, оправдываясь перед Штейгером с довольно жесткими интонациями, – я – совсем старинная женщина, и не себе – современница, а тем – сто лет – и так далее дальше – назад. Породив детей (говорю о сыне, об Але – когда-нибудь расскажу) – я обязана его, пока он во мне нуждается, предпочитать всему: стихам, Вам, себе – всем просторам души моей. Фактически и физически – предпочитать. Этим я покупаю (всю жизнь покупала!) свою внутреннюю свободу – безмерную. Только потому у меня такие стихи. На этой свободе нам с Вами жить и быть. Наше царство с Вами – не от мира сего».
Поняв все же, что ее новому другу реальная встреча действительно необходима, Цветаева начинает обдумывать возможные варианты. Подробные, с обилием уточнений. Эти реальные детали – от расписания поездов до соображений о необходимости снять комнату – для нее тяжелы, утомительны, она тут попросту бестолкова. Наилучшим ей кажется вариант, при котором сам Штейгер, подлечившись, приедет к ней в Савойю. Она может подъехать поближе к железнодорожной станции и там найти приют для встречи.
Один план сменяется другим – где, когда, как? Но нетрудно заметить, что снова – точно также было в переписке с Пастернаком и Рильке! – она оттягивает и оттягивает сроки встречи. Она ее хочет – и столько же опасается. В середине сентября, перебрав разные возможности своего приезда к нему в санаторий, она вдруг сообщает: «Итак, мой родной, без нас решено: февраль».
Но от сентября до февраля – пять месяцев!
Ничто ничему ее не научило. Остановив вполне благоразумными доводами порыв Пастернака в 1926 году – приехать к ней во Францию, она уже никогда не узнала его любви. Оттягивая свой приезд к Рильке, – несмотря на его такое внятное: «Не откладывай до зимы!» – она таки не увидела его, не провела даже одного дня рядом…
Эта редкостная умница сама скажет в другом месте переписки тому же адресату: увы, душа ничему не научается. «От чего вы в жизни излечились, чему – научились? Ни от чего. Ничему. И вся я к Вам этому – живой пример». Но и собственная мудрость ей ни на йоту не помогает.
Она слишком вовлекается. Мощная стихия чувства – даже столь мало похожего на «обычную» любовь – втягивает в водоворот, где она быстро теряет ориентацию: борьба эмоций заглушает разумное знание.
В нескольких письмах, написанных, когда здоровье Штейгера уже пошло на поправку, Цветаева обращается к разбору штейгеровских стихов, – видимо, по его просьбе.
Как меняется ее интонация!
При всей заботливости и бережливости к больному другу Марина Ивановна неподкупно строга, едва речь заходит о поэтической работе. Никаких поблажек! Она анализирует стихи терпеливо, строка за строкой, она находит в них талант, но считает, что они много слабее потенциала, какой она ощущает в письмах поэта. Ее разбор временами резок, и все же бескомпромиссности оценок сопутствуют аргументация и самые конкретные, буквально построчные советы. Впрочем, не только конкретные.
«Почему Ваши письма настолько лучше Ваших стихов? Почему в письмах Вы богатый (сильный), а в стихах – бедный? ‹…› Почему Вы изгоняете все богатство вашей беды и даете беду – бедную, вызывающую жалость, а не – зависть? ‹…› Вам в стихах еще надо дорасти до себя – живого, который и старше и глубже и ярче и жарче того».
И в другом месте: «Отождествите поэта с человеком», «в этом назначение и победа стихов, чтобы каждый себя в них узнал, а не все. (Всех – нет, т. е. есть – и тогда нет никого.)»
Самое любопытное здесь – эта убежденность: стихи должны возрастать прежде всего на богатстве собственных испытаний, каковы бы они ни были. В том числе и на «богатстве беды»! В каждой жизненной ситуации есть свои безусловные козыри – для творчества…
Двенадцатого сентября отправлено наконец письмо, которое Марина Ивановна начала обдумывать с самого начала их переписки. Ее адресат был тогда слишком болен, чтобы обсуждать с ним непростые проблемы. Но из этого «слишком болен» она исходит в программном своем письме, поверив Штейгеру, что болезнь уже не оставит его до конца дней. Цветаева принимает это на веру тем легче, что в ее собственном жизненном опыте – туберкулез неоднократно возвращался у мужа и унес жизни матери, брата Андрея, любимой Нади Иловайской и ее брата Сережи. И вот, принимая реальность этой угрозы, Марина Ивановна стремится прежде всего спасти своего друга от отчаяния. Она хорошо помнит его слова в одном из первых писем – об омертвении души. Но не хочет прибегать к пустому утешительству. Она смотрит прямо в лицо беде – и призывает Штейгера к тому же.
«Примем это, – пишет она в длинном, много дней подряд рождавшемся письме, – и попробуем найти лечение неизлечимости, выход – из явного тупика». Она приводит примеры: вспоминает Эвальда – одного из героев Рильке, инвалида, обреченного наблюдать жизнь только из окна; вспоминает Марселя Пруста, добровольно заточившего себя в пробковой комнате ради возможности жить и работать… И подводит к выводу: «Бог дал Вам великий покой затвора, сам расчистил Вашу дорогу от суеты, оставив только насущное: природу, одиночество, творчество, мысль. ‹…› Мой друг, что Вы называете жизнью? Сидение по кафе… ‹…› Хождение по литературным собраниям – и политическим собраниям – и выставкам… ‹…› Итак – терпите. Живите у себя auf der Hohe (как я: in der Hohle[26]) – прорывайтесь эпизодическими «счастьями», «жизнью», – пусть это будут побывки, plongeons[27] – наглатывайтесь, нахватывайтесь – и возвращайтесь – в себя…»
Она думает о своем больном друге, ищет спасения – для него.
Но ее рецепт легко узнаваем.
Это – ее собственный способ существования. Ее способ – быть. Она сама в каком-то смысле – инвалид, непригодный для обычного существования. «Я – не для жизни», – сказала она о себе более десяти лет назад. И в ее сознании – это не трагично! А для поэта – чуть ли не благо…
Но опять-таки: Штейгеру всего двадцать девять…
Истосковавшийся без настоящего друга, уставший от белизны санаториев и снежных вершин, он хочет – это так естественно! – в гущу жизни, пусть призрачную, к впечатлениям города, пусть суетного и мельтешащего. Цветаева не может не понимать этого – и понимает. И все же пытается убедить в преимуществах «затвора», в сладости того отказа, который она сама исповедует.
Она слишком категорична.
Она бескомпромиссна, как тот античный бог, который требовал от Тезея ради высшего долга переступить через самого себя. Вспомним: