Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ну, что, — сказал я этому немцу, — чья взяла? Я жив, я над лесом, над морем, над полем, над всей землёй пролечу! А ты мёртв, убийца! Я победил тебя!
Нас везли в теплушках, только впереди были два классных вагона, и, должно быть, плохи были мои дела, если маленький доктор с умным, замученным лицом после первого же обхода велел перевести меня в классный. Я был весь забинтован — голова, грудь, нога — и лежал неподвижно, как толстая белая кукла. Санитары на станции переговаривались под нашими окнами: «Возьми у тяжёлых». Я был тяжёлый. Но что-то стучало, не знаю где — в голове или в сердце, — и мне казалось, что это жизнь стучит, и возится, и строит что-то ещё слабыми, но цепкими руками.
Я познакомился с соседями. Один из них был тоже лётчик, молодой, гораздо моложе меня. Мне не хотелось рассказывать, как я был ранен, а ему хотелось, и несколько раз я засыпал под его молодой глуховатый голос.
— Только я вышел из атаки, вижу — бензозаправщики. «Всё», — думаю. Прицелился, нажимаю, бью. «Довольно, — думаю, — а то врежусь, пожалуй». Отвернул — и тут меня что-то ударило. Отошёл я от этого места, нажимаю на педаль, а ноги не чувствую. «Ну, — думаю, — оторвало мне ногу». А в кабину не смотрю, боюсь…
Он летал на «Чайке» и был ранен в районе Борушан, гораздо тяжелее, чем я, — так мне казалось. Потом я понял, что ему, наоборот, казалось, что я ранен гораздо тяжелее, чем он.
…Это были коротенькие мирные пробуждения, когда, слушая Симакова — так звали моего соседа, — я смотрел на медленно проходящую за окнами осеннюю степь, на белые мазанки, на тяжёлые тарелки подсолнухов в огородах у железнодорожных будок. Всё, кажется, было в порядке: санитары приносили и шумно ставили на пол вёдра с супом, койка покачивалась, следовательно, мы двигались вперёд, хотя и медленно, потому что то и дело приходилось пропускать идущие на фронт составы с вооружением.
Но были и другие пробуждения, совсем другие! Наш поезд был уже не только военно-санитарный — вот что я понял во время одного из этих томительных пробуждений. Платформы со станками были прицеплены к теплушкам, кухня сломалась, и нужно было ждать станции, чтобы купить молока и помидоров. Маленький доктор кричал надорванным голосом и грозил кому-то револьвером. На площадках, на буферах сидели со своими узлами женщины из Умани, Винницы, и «души не хватало», как сказал один санитар, чтобы высадить этих женщин, потрясённых, потерявших всё, бесчувственных от горя.
Затерянный где-то в огромной, сплетающейся сетке магистралей, наш ВСП уже не шёл по назначению, а отступал вместе с народом.
…Большие, синие, твёрдые, как камни, мухи влетали в окна, и не согнать их было с загнивающих, не менявшихся уже третьи сутки повязок, — вот что увидел я, проснувшись вновь от жары, от тоски. Был полдень, мы стояли в поле. Босоногая девчонка с лукошком помидоров вышла из помятого квадрата пшеницы, который был виден из моего окна; несколько легко раненных бросились к ней, она остановилась и со всех ног побежала назад, роняя свои помидоры.
…Прошло всего несколько дней, как с борта моего самолёта я видел то, чего не видел — так мне казалось — ни один участник войны на земле. Но как бы в алгебраических формулах раскрывалась тогда передо мной картина нашего отступления. Теперь эти формулы ожили, превратились в реальные факты.
Не с высоты шести тысяч метров теперь я видел наше отступление! Я сам отступал, измученный ранами, жаждой, жарой и ещё более — невесёлыми мыслями, от которых так же не мог отделаться, как от этих синих, твёрдых мух, садившихся на бинты с отвратительным, громким жужжаньем.
Это было под вечер, и мы, очевидно, уже не стояли на месте, потому что моя «люлька» ритмично покачивалась в такт движениям вагона. Заходящее солнце косо смотрело в окно, и в его красноватом луче был ясно виден пыльный, тяжёлый, пропахший йодом воздух. Кто-то стонал, негромко, но противно, — даже не стонал, а гудел сквозь зубы, однотонно, как зуммер. Я окликнул соседа. Нет, не он. Но где я слышал этот унылый голос? И почему я так стараюсь вспомнить, где я его слышал?
И вдруг школьные парты выстроились передо мной, и, как наяву, я увидел много живых, детских, смеющихся лиц. Урок интересный — о нравах и обычаях чукчей. Но разве до урока, если пари заключено, если рыжий мальчик с широко расставленными глазами держит меня за палец и хладнокровно режет его перочинным ножом.
— Ромашка! — сказал я громко.
Он замолчал — конечно, от удивления.
— Это ты, Сова?
Он долго пробирался под койками, между ранеными, лежавшими на полу, и наконец вынырнул где-то среди торчавших забинтованных ног.
— В чём дело? — глядя прямо на меня и не узнавая, осторожно спросил он.
Мне показалось, что он стал немного больше похож на человека, хотя всё ещё, как говорила тётя Даша, «не страдал красотой». Во всяком случае, от его прежней мнимой внушительности теперь ничего не осталось. Он был тощ и бледен, уши торчали, как у Петрушки, левый глаз осторожно косил.
— Не узнаёшь?
— Нет.
— А ну подумай.
Он никогда не умел по-настоящему скрывать своих чувств, и теперь они стали проходить передо мной по порядку, или, точнее, в полном беспорядке. Недоумение. Испуг. Ужас, от которого задрожали губы. Снова недоумение. Разочарование.
— Позволь, но ты же убит! — пробормотал он.
В старинных русских песнях поётся о доле, и, хотя я совсем не фаталист, это слово невольно пришло мне в голову, когда в газете «Красные соколы» я прочёл заметку о собственной смерти. Я помню её наизусть:
«Возвращаясь с боевого задания, самолёт, ведомый капитаном Григорьевым, был настигнут четырьмя истребителями противника. В неравной схватке Григорьев сбил один истребитель, остальные ушли, не принимая боя. Машина была повреждена, но Григорьев продолжал полёт. Недалеко от линии фронта он был вновь атакован, на этот раз двумя «Юнкерсами». На объятой пламенем машине Григорьев успешно протаранил «Юнкерс». Лётчики энской части всегда будут хранить память о бесстрашных соколах — коммунистах капитане Григорьеве, штурмане Лури, стрелке-радисте Карпенко и воздушном стрелке Ершове, до последней минуты своей жизни боровшихся за отчизну».
Надо же было какому-то военному корреспонденту — это я узнал лишь летом 1943 года — явиться в деревню П., как только меня увезли! Колхозники видели воздушный бой, он расспросил их. Он сфотографировал остатки сгоревшей машины. Ему сказали, что я безнадёжен.
Потому ли, что я действительно лишь чудом спасся от смерти, или потому, что впервые в жизни пришлось мне прочитать собственный некролог, но эта заметка произвела на меня оскорбительное впечатление. Мысли мои вдруг разбежались. Катя представилась мне. Не та Катя, которая — я это знал, — вдруг проснувшись, встаёт с постели и бродит по комнате, думая обо мне. Нет, другая, мрачная, постаревшая Катя, которая прочтёт эту заметку и положит газету на стол и сделает ещё что-то, как будто ничего не случилось, быть может, заплетёт и распустит косу с неподвижным лицом — и вдруг покатится на пол, как кукла…