Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Снятие запрета на “Майн кампф” – это вовсе не то, что кажется некоторым. Это вовсе не зловещий признак возрождения преступной разрушительной идеологии. Это признак того, что общество уже может позволить себе считать себя взрослым, умеющим отличать черное от белого. Это признак того, что общество уже не нуждается в запретах и уже имеет право читать “взрослые” книжки, даже такие, с которыми связаны самые мрачные периоды их жизни.
Это ребенку не стоит показывать картинки со сценами насилия, потому что его психика неустойчива, а способность к абстрактному мышлению еще не развита. А взрослый человек во взрослом обществе уж как-нибудь сам разберется.
А если бы, кстати, продолжали запрещать эту книгу, то что было бы? В нашу-то эпоху! Что, тот, кто захотел бы ее прочесть, так бы и не прочел? Не нашел бы? Правда?
Я, например, когда-то прочитал эту книгу. В русском, между прочим, переводе. Она мне показалась мерзкой и отвратительной не только по ее содержанию, более или менее известному и безо всякого прочтения. Она мне показалась отвратительной прежде всего по убогому, напыщенному, мещанскому, крикливому стилю.
А вот почему такая книга сумела однажды совратить целое поколение культурного европейского народа, понять необходимо. А запрет этой книги – тем более что он в наше время абсолютно бесполезен и может носить исключительно символический характер – ничего объяснить не сможет.
Формально вроде бы все правильно: в стране, где когда-то, в первой половине прошлого века, установилась человеконенавистническая идеология, приведшая известно к чему, официально издали книгу, легшую в основу этой идеологии. Как это возможно?
А вот так это возможно, что страна и ее общество, которые сумели проделать важную, необходимую мучительную нравственную работу, уже могут позволить себе не таить свои скелеты в шкафу. Потому что они победили. Они победили не с преступной книгой в руках. Они победили саму эту книгу, и она им уже не страшна.
Градус праведного негодования примерно таков, как если бы рядом с Бранденбургскими воротами в наши дни установили бы конную статую Гитлера.
Но в наши дни рядом с Бранденбургскими воротами не стоит памятник фюреру. Там стоит памятник жертвам Холокоста.
И вот кто-то из чудом выживших жертв вернулся на одно из самых зловещих мест в истории, чтобы там станцевать.
Но и тут раздаются голоса о “кощунстве”, а вы как думали.
Ага, а “если бы в мечете”. А если бы на могиле ваших родителей? А вам бы понравилось, если бы пели и танцевали там-то и там-то?
Да, понравилось бы. Мне вообще нравится, когда на месте смерти танцует жизнь. Веселье не оскорбительно.
Когда танцуют, радуясь смерти, это одни танцы. Когда танцуют, радуясь жизни и утверждая ее победу над смертью, это другие танцы.
Когда танцуют от чувства любви – это одни танцы, когда танцуют от чувства ненависти – это другие танцы.
И не видеть разницы между “плясками смерти” и “плясками жизни” есть признак нравственного дальтонизма.
Да, существует такое риторическое клише, как “пляски на костях”. И эта формула настолько завораживает, настолько парализует интеллектуальную волю и живое чувство, что заслоняет самое главное: временной, пространственный, личностный, нравственный и эстетический контекст этих самых “плясок”.
Зачем плясать на месте скорби и мучительной памяти? Не кощунственно ли это? Нет, ничуть. Кто-нибудь бы другой сплясал, то да, возможно. А этот старик – нет. Вот уж кто имеет право!
И не столько важно, ЧТО сказано, как важно, КТО говорит, КОГДА, КОМУ и с КАКОЙ ЦЕЛЬЮ. И в этом существенно больше живого содержания, чем в самом глубокомысленном высказывании, лишенном контекста.
Старик, станцевавший в Освенциме, – выжил. Немцы, могущие позволить себе без боязни массового отравления издать книгу, которая, да, сыграла свою зловещую роль в их трудной истории, – выжили.
Канцлер Германии встал на колени в Варшавском гетто. Бывший узник нацизма, выживший и доживший до девяноста лет, станцевал в Освенциме. Европейская культура второй половины ХХ века опасливо озиралась и продолжает озираться на прославленную формулу “Возможна ли поэзия после Освенцима”. Теперь можно сказать, что и танцы, и книги, и многое прочее уже существуют после “поэзии после Освенцима”.
Начну с одного вполне анекдотического и несколько пикантного сюжета.
Давний мой знакомый рассказывал мне когда-то о том, как однажды где-то на юге он познакомился с одной милой барышней. Ну, и стал за ней ухаживать, естественно.
Она ему нравилась всем, кроме одного: ее речь казалась ему несколько неестественной, отмеченной чрезмерной литературщиной и страстью к “умным”, не всегда уместно употребляемым словам, что часто бывает у полуобразованных людей. А он был филолог и поэт к тому же.
Апофеозом этой ее досадной манеры стал тот момент в довольно стремительно наступившей патетической стадии их знакомства, когда она некий существенный в данном контексте орган своего мимолетного возлюбленного назвала зачем-то “фаллическим символом”.
“Я даже как-то оскорбился, – рассказывал он. – Чо это вдруг символ-то! Вовсе не символ! А самый даже настоящий”.
Это, впрочем, анекдот. Но ведь и правда же существуют люди (и их много), которые не умеют отличать символическое от реального.
Этот тип сознания основан на допущении, что эфемерный символ способен уплотняться до состояния реального объекта, оживать и начинать действовать наподобие той самой статуи Командора, которую один неугомонный бабник неосмотрительно пригласил на ужин, поплатившись за свою дерзость смертоносным пожатьем каменной десницы.
Иногда говорят: “Мы очутились в новой реальности”. Да нет, ни в какой новой реальности мы не очутились. Да и ни в какой другой реальности мы не очутились.
Мы оказались просто вне всякой реальности. Мы оказались в символическом мире, где живая реальность вовсе не служит универсальным критерием хотя бы приблизительной истинности того или иного утверждения или материальным обеспечением того или иного знака.
А где она, реальность? Реальностью теперь можно назвать лишь все то, что никак не обозначено, не названо. Реальная реальность существует в отлаженных, в отрегулированных, в “хорошо темперированных” сообществах, где означающее и означаемое сосуществуют если не в полном обоюдном согласии друг с другом, то хотя бы в осознании необходимости такого согласия.
Наша страна, наше общество – это не пространство реальности. Какая такая реальность? Где вы ее видели? Нет никакой реальности. Она практически полностью вытеснена миром не обеспеченных реальными значениями, но наливающихся кровью и обрастающих мясом и дикой шерстью символов, знаков, наименований, формул, лозунгов, статей уголовного кодекса, крылатых цитат, монументов, имен. В междометиях сейчас, пожалуй, куда больше живого смысла, куда больше очевидных значений, чем в существительных, прилагательных и глаголах.