Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вы говорите, что Герцен равнодушен к гражданским реформам, что ему все равно, сделается ли дело актом деспотизма или актом революции. Вы фехтуете с необыкновенным искусством против него его же собственными словами, чтоб доказать ему и убедить других в том, что реформа и революция для него все равно. А так как Герцен давно уже пользуется у нас репутацией красного революционера, и притом Вы в своем письме ловко указываете на воззвание к топорам, с умолчанием желаний мирной реформы, то и остается впечатление, что, собственно говоря, Герцену смертельно хочется революции в России. Если Вы хотели выразить эту мысль, то я могу поздравить Вас с совершенным успехом. Справедливость, конечно, требовала упомянуть и о другом смысле тех же слов, которыми Вы так искусно пользуетесь, чтобы доказать революционные цели редактора «Колокола». Вы, я, все мы без исключения убеждены в том, что если правительство не проведет реформы мерами административными, то она совершится путем революции; Герцен мог хотеть выразить именно эту мысль. Но какое дело до того, что именно он хотел выразить? В плане оратора лежало доказать, что Герцен – революционер и желает произвести революцию в России, и потому, разумеется, следовало воспользоваться его словами в этом смысле. Истина и намерение – дело второстепенное. В ораторских состязаниях кто станет об них серьезно думать?
У Вас встречается также фраза и о том, как было бы плохо, если бы в недрах нашего отечества завелось несколько «Колоколов». Спасательное предостережение, особенно для России, где лица высшего управления ежеминутно твердят государю, что наша литература раздувает пламя, разжигает страсти! Скажите, ради бога, в чью пользу делаете Вы такие нападки? Не пожива ли это Паниным с компанией?
Итак, дело решенное: Герцен революционер, «Колокол» призывает к революции и даже призывает с успехом. Вы говорите в одном месте Вашего письма: «топор еще не в таком ходу, мы к нему не так привыкли, но судя по письму, напечатанному в «Колоколе», и это средство начинает приобретать у нас популярность». Вот что значит, Борис Николаевич, ораторское искусство! Захочешь опровергнуть противника, а глядь – своих оклеветал. Вы сумели отыскать в России любителей топора, которых мы не знаем, и которых до смерти хочется отыскать Тимашеву с собратиями. С каким пренебрежением, даже презрением – трактуете Вы наше горе и наши страдания! С издания рескриптов 20 ноября и 5 декабря, чего, чего, боже великий, мы не натерпелись и не вынесли! В феврале мы видели, как Главному комитету удалось обойти государя в истолковании усадеб; в марте реакция сказалась еще решительнее. Положим, что для Вас все равно, будет ли мужик освобожден с землею или без земли, пройдет ли он через чистилище срочно-обязанных отношений или не пройдет: для нас же это далеко не все равно. Для нас такое или другое решение совпадает с спокойным или революционным выходом из теперешнего нашего положения. Теперь и правительство в этом убедилось. Могли же и мы так думать, не заслуживая еще за это ни презрения, ни насмешки! И мы глубоко страдали. Дело освобождения крестьян, наш якорь спасения, стало быстро двигаться назад. В мае меня прогнали от наследника, как человека в высшей степени опасного, за то, что я осмелился прямо поставить вопрос о выкупе земель в «Современнике»; в журналах запрещено говорить о выкупе; по тому же поводу кн. Щербатов должен был оставить свое место. Все эти события навели общее уныние на все, что есть либерального и просвещенного в России. Но когда издана была Главным комитетом известная Вам программа в руководство дворянству разных губерний, когда огласилось намерение правительства поставить всю Россию в осадное положение посредством уездных начальников и генерал-губернаторов, тогда объяты были ужасам не одни либеральные и просвещенные люди, но и самые реакционеры. Настроение умов в то время напоминало 1849 год и последующие годы минувшего царствования. Что я не преувеличиваю, – это могут засвидетельствовать Вам люди всех мнений, и. друзья и враги Ваши. Всякий, кто был в это время в России, кто испытал и видел тогдашнее настроение, не без глубокого негодования прочтет следующие высокомерные и жестокие слова из письма Вашего: «и откуда вся эта тревога? по какому поводу возгорелось негодование? Право, когда подумаешь об этом, становится и грустно и смешно. Не прошло еще и года с тех пор, как государь высказал твердое намерение преобразовать старое крепостное право… что же случилось в этот промежуток?.. Ну скажите, не похоже ли это на шутку?» Не знаешь, что и подумать, читая эти слова, пересыпанные рассуждениями о важности вопроса, о невозможности решить его сразу. Правительство действует мудро, строго и осторожно, преследуя зрело и дальновидно обдуманный план освобождения крестьян; все идет своим порядком; ничего особенного не случилось: о циркуляре Муравьева собственно и говорить не стоит. А мы, в легкомыслии и безумии нашем, думали, что вопрос о реформе и революции висит на волоске, что Муравьев, Ростовцев и другие, интриговавшие у государя под носом, пользовавшиеся в то время огромным его доверием, могут загубить все дело! В самом деле, какие мы жалкие безумцы! Ничего мы более и не заслуживаем, кроме презрения за свое легкомыслие.
Не забудьте, что письмо Ваше имеет политическое значение, что оно скреплено авторитетом Вашего имени – имени уважаемого и очень известного в России. Вы сами принадлежите к либеральной партии; находитесь в связи или в сношениях со всеми либеральными кружками и во всех подробностях знаете их стремления, цели, надежды, высказываемые и невысказываемые печатно. Свидетельство и отзывы такого человека в глазах правительства чрезвычайно важны. Само оно мало понимает смысл теперешнего литературного движения; тайная полиция, как гончая собака, вынюхивает только красного зверя, но, как 30-летний опыт доказал, часто слишком увлекается своею специальностью и потому тоже судья не беспристрастный; наконец, реакция, враждебная всякому движению, столько же подозрительна в своих суждениях, как и тайная полиция. Как же узнать истину? Какая тайна скрывается в этих людях и в их мыслях? И вот, выступает один из них добровольно и раскрывает тайну. Признаться, то, что он говорит, заключает в себе мало утешительного; давнишние подозрения и