Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Недавно услышал: «Книга какого-то Путинцева о Герцене…» Какого-то?! Чуть было я не задохнулся: после трахетомии у меня от волнения, как у крыловской Вороны, дыхание спирает. Какой-то держал у себя в голове тридцать томов сочинений, под руководством какого-то сотрудники, не выезжавшие за пределы Садового кольца, в докомпьютерный век, кажется, присутствовали на заседаниях Британского Парламента и Парижской палаты депутатов, а также получали западноевропейскую прессу 50-70-х годов девятнадцатого века, такова полнота и надежность комментариев ими составленных. А сейчас взял я в руки роскошные изданные тома Собрания сочинений Константина Леонтьева, приятно в руки взять, а комментариев нет, хотя редакторами значатся люди, выезжающие за границу и компьютер у них под рукой.
Лондонские беседы Герцена с Толстым и Достоевским определили направление их мысли, от него они услышали им выстраданное представление о соотношении России и Запада. Толстому Герцен подал идею, которая воплощена «Войной и миром»: самосохранение нации, сопротивляющейся прогрессу, который пытаются навязать извне. Герценские «Концы и начала» – это идейный источник «Зимних заметок о летних впечатлениях» Достоевского, о чем в примечаниях, правда, не упоминается, и Сол Беллоу о том не написал в своем предисловии к английскому переводу «Зимних заметок», вообще написал так, что зарубежный читатель из этого предисловия едва ли поймет, о чем собственно путевые впечатления русского писателя, побывавшего на Западе. Нобелевский лауреат оградил своего читателя от испытанного Достоевским разочарования.
Своё разочарование в Западе Герцен пережил и запечатлел без подсказки и предвзятости: «Говорю, что вижу… Понимание дела вот и вывод». Видел Герцен духовную старость западно-европейских поколений, он первым из русских обрисовал кладбище, на котором лежат дорогие покойники. «Мещанство – последнее слово цивилизации», за эту мысль Герцен достоин памятника, считал Константин Леонтьев. Как никто из наших классиков, Герцен, самый образованный из них, оказался способен на понимание происходящего в мире. Именно эта его заслуга оказалась в тени, его заслонили фигуры, которые от него узнали увиденное им. Шпенглер, рассуждая о России и Западе, не упоминает Герцена, называя тех, кто глазами Герцена взглянул на Запад. Что же, скажут, у них своих глаз не было? Они не верили своим глазам, пока не поговорили с Герценом, который посвятил их в сложившееся у него представление: Европа стремится осесть, кристаллизоваться в мещанском устройстве до прекращения истории. Френсис Фукуяма это, несомненно, читал и повторил, но на источник идеи не сослался. Гегельянец Герцен в свете усвоенной им философии осмыслил виденное собственными глазами, но оказался «забытым и никому ненужным» – так его положение определил Александр Блок. Герцену, хорошему писателю, по оценке Толстого, выговаривали за непонимание того, о чем он написал и написал лучше тех, кто взялся ему выговаривать. Теперь у нас Герцена поносят, считая космополитом, это он, который о себе написал: «Начавши с крика радости при переезде через границу, я кончил моим духовным возвращением на родину» («Письма из Франции и Италии», 1858).
В полную меру пользоваться библиотекой стали мы, впрочем, не сразу. «Взять хотя бы», – нередко в поисках нужных ему примеров на заседаниях говорил Вадим, словно все это ему давно известно, на самом же деле «хотя бы» являлось чтением всего лишь вчерашнего дня. «Давно пора понять» читаю в кожиновских статьях тех лет, читаю и вспоминаю, сколько раз на заседаниях приходилось слышать от Вадима «Давно пора», а я про себя прикидывал: «Давно ли мы-то с тобой поняли?». Когда Вадим меня погнал, буквально погнал в библиотеку за книгой Бахтина о Достоевском, то по формуляру было видно, что спросом книга ещё не пользовалась, и сам Вадим, я знаю, без году, как прочел книгу и воспламенился.
Константина Леонтьева открыл мне советчик со стороны – В. Д. Метальников. Коннозаводик-переводчик подарил мне за ненадобностью живописный портрет жеребца-производителя своего завода (раму оставил себе) и дал почитать «Анализ, стиль и веяние». «Мракобес! – рекомендовал В. Д. неведомого мне автора. – Но стилист: не оторвётесь!». Начал я читать и не мог оторваться. Позднее прочел, что Чехов говорил о Леонтьеве: тоскует по розге, таково впечатление читателя-современника, испытавшего розгу на себе. А я, пресытившись либеральным прогрессизмом в суждениях о русской литературе XIX века, прозрел: как можно было не знать охранительного корректива к известной нам критической классике? Очарование Леонтьевым у меня не прошло, однако отношение к нему становилось всё осторожнее по мере того, как проступал ход его мысли, подгоняющей реальность под некий прихотливый идеал.
Европейским пиджакам Леонтьев предпочитал локальные одеяния, хотя и неудобные в современной жизни, зато красочные, предпочитал на словах, а сам, судя по фотографиям и зарисовкам, одевался вполне по-европейски, очевидно, не желая испытывать неудобства, какие во имя самобытности пусть испытывают другие. Леонтьеву предоставьте не роскошные, всё же приличные апартаменты, ту самую цивилизованность, какую он же поносил. Выходит, он будет цивилизацией пользоваться, подначивая других выйти за рамки цивилизации. Призывал воевать Стамбул, это участник проигранной Крымской войны! Что, на его взгляд, нужно для сохранения «цветущей сложности» русской культуры? Недавно с государственной трибуны нам напомнили его слова, однако не назвали двух условий, необходимых, по Леонтьеву, для «цветущей сложности»: кровопролитие и неравенство.
Нет, за фанатиками, верующими в неравенство и жаждущими крови, не пойдут. Все хотят того же, чего и Леонтьев желал, – устроенности. «Не принимайте моих выводов, но следуйте духу моих суждений», – предлагал Леонтьев. Следом за Карлейлем, Милем и Герценом определяя парадокс прогресса, он утверждал в доказательство своего тезиса: распространение – не расцвет, а снижение уровня вместо подъёма. Проницательный консерватор, Константин Леонтьев видел и понимал, что происходит, но его рецепты борьбы с происходящим (обычно у консерваторов) неприменимы, опрометчивы, опасны и просто нелепы, прежде всего потому, что сам он участия в применении им же предлагаемых мер принимать не собирался, себе он отводил роль заинтересованного зрителя, наблюдающего с эстетической точки зрения красочную реальность, колорит которой не потускнеет, доколе будут, как следует, пороть, лить кровь и сохранять бросающееся в глаза своей живописностью неравенство имущественных состояний. Оскар Уайльд, эстет, сходившийся с Леонтьевым в некоторых отношениях, поступал последовательнее: следуя своему изысканному