Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В свою очередь, редакция снабдила письмо примечанием:
«Как и следовало ожидать, А. А. Кондратьев, почтенный писатель… оказывается непричастным к авторству упомянутой статьи, содержащей ряд инсинуаций и передержек. Пользование чужим именем в качестве псевдонима есть прием, недопустимый в порядочном литературном органе. То обстоятельство, что материал помещен в отделе „Свободная трибуна“, не меняет дела. За весь материал, помещаемый под псевдонимом или вовсе без подписи, моральная и литературная ответственность всегда и всецело падает на редакцию — в данном случае на госпожу Манциарли и г. Оцупа».
Ходасевич, естественно, был в ярости. Гнев его распространялся на всю «постгумилёвскую» компанию. В ответ на «инсинуации и передержки» он начал вспоминать весь, нынешним языком говоря, компромат, который был у него на Георгия Иванова и Адамовича. Вспомнил, в частности, «дело Кельсона» (в письме Виктору Ирецкому он просит напомнить подробности этого литературно-судебного скандала). Вспомнил о биржевом скандале, в который был замешан близкий к Иванову и Адамовичу прозаик Юрий Фельзен. Наконец, по Парижу одновременно поползли два слуха. Один (со ссылкой на Ходасевича) — об убийстве и ограблении, совершенных при участии Иванова, Адамовича и Оцупа в Петрограде в начале 1920-х. Второй — о том, что Горький застал Ходасевича роющимся в его бумагах и что именно это стало причиной разрыва писателей. Второй слух, явно исходящий от «Жоржиков», был лжив с начала до конца, но внешне более правдоподобен; первый — неправдоподобен, но основан на реальном факте, только ни Иванов, ни Оцуп к факту этому отношения не имели. Судя по всему, на квартире, где жил Адамович и где прежде жил Иванов, в начале февраля 1923 года было совершено убийство (одним из многочисленных случайных приятелей Георгия Викторовича, ведшего в то время довольно легкомысленный образ жизни). Адамовичу поневоле пришлось принять участие в уничтожении трупа[684].
Какой слух был запущен прежде, кто кому отвечал, едва ли удастся выяснить, да не очень это важно. Можно лишь сожалеть, что полемика между большими поэтами приняла столь вульгарные формы. Как будто капризная женственность «Жоржиков» (у Иванова сочетавшаяся со смелым умом, у Адамовича — с душевной высотой, своеобразно проявившейся в дни Второй мировой войны, и у обоих — с незаурядным талантом), их завистливость, обидчивость, интриганство провоцировали подобные же проявления у Ходасевича. Впрочем, Ходасевич имел в 1930 году возможность ответить Иванову иначе — благородно, по-рыцарски, заступаясь не за себя, а за другого писателя. Дело в том, что еще прежде, чем Ходасевичу, «Числа» (и лично Иванов) бросили вызов Сирину. Ненависть Иванова к Набокову объяснялась просто: некоторое время назад Одоевцева подарила Владимиру Владимировичу свой новый роман, а тот счел возможным написать на подаренную книгу разгромную рецензию. Иванов решил «отомстить»: тут явственно проявилось свойственное «Жоржикам» и их кругу смешение литературы и «человеческих отношений»[685]. Из статьи Иванова (как бы совокупной рецензии на все произведения Сирина от «Машеньки» до «Защиты Лужина») стоит привести лишь одну цитату:
«Автор „Защиты Лужина“, заинтриговавший нас мнимой случайностью своей мнимой духовной жизнью[686], — ничуть не сложен, напротив, чрезвычайно „простая и целостная натура“. Этот знакомый нам от века тип способного, хлесткого пошляка-журналиста, „владеющего пером“ на страх и удивление обывателю, которого он презирает и которого он есть плоть от плоти, „закручивает“ сюжет „с женщиной“, выворачивает тему „как перчатку“, сыплет дешевыми афоризмами и бесконечно доволен. <…>
В кинематографе показывают иногда самозванца-графа, втирающегося в высшее общество. На нем безукоризненный фрак, манеры его „верх благородства“, его вымышленное генеалогическое древо восходит к крестоносцам. Однако все-таки он самозванец, кухаркин сын, черная кость, смерд»[687].
Одиннадцатого октября 1930 года, уже после выхода романа Набокова в виде книги, Ходасевич помещает в «Возрождении» рецензию на него, которая завершается следующим образом:
«Молодого писателя надо поздравить с большою удачею. Недаром еще до выхода книги, когда роман по частям печатался в „Современных записках“, вокруг него уже раздались презренные речи зависти».
Это была небрежная пощечина Иванову, которая стоила гораздо больше, чем беспомощное соревнование в сплетнях и интригах. Не стоит забывать того, как была воспринята «Защита Лужина» в эмигрантской среде. Это была не просто литературная сенсация, не просто акт рождения большого писателя. Это был «патент на благородство» молодой эмиграции, испытывавшей зависть к «Зависти»: хотя бы один ее представитель сумел превзойти своих сверстников в Советской России. Предположение о низких мотивах выпада Иванова выглядело убедительно (на самом деле им двигали мотивы если не низкие — нельзя же назвать так избыточную супружескую любовь! — то глупые).
Но в рецензии на «Защиту Лужина», кроме похвал автору и выпадов в адрес его хулителя, есть и несколько фраз, очень многое говорящих о мироощущении Ходасевича и — косвенно — о тех мыслях и страхах, которые не давали ему покоя осенью 1930 года:
«Художник обречен пребыванию в двух мирах: в мире реальном и в мире искусства, им самим созидаемом. Подлинный мастер всегда находится на той принадлежащей обоим мирам линии, где их плоскости пересекаются. Отрыв от реальности, целостное погружение в мир искусства, где нет полета, но есть лишь бесконечное падение, — есть безумие. Оно грозит честному дилетанту, но не грозит мастеру, обладающему даром находить и уже никогда не терять линию пересечения. Гений есть мера, гармония, вечное равновесие.
Лужин не гений. Он, однако ж, и не бездарность. Он не более как талант. При первых шагах этого достаточно: в качестве вундеркинда он безответственно, но безгрешно имитирует гения, как ребенок имитирует взрослого. Но дальше путь для него закрыт, катастрофа неминуема… Судьба Лужина совершается. Гармония им не найдена. Водолаз без водолазного снаряда, „сосуд скудельный“, дерзнувший на путь истинного творчества, запретный таланту и посильный лишь гению, вундеркинд, заглянувший в „шахматные бездны“, — он оказывается ими поглощен.
Безумие есть его законный удел, в котором есть нечто возвышенное, как есть возвышенное в падении Фаэтона. Лужин заслужил честь назваться жертвой искусства. Вероятно, в безумии, в непрестанном падении сквозь шахматные бездны, обрел бы он и своеобразное счастье: он вполне приспособлен для благополучного обитания в этом неблагополучном мире. Но его вылечили, извлекли оттуда — на новые мытарства. Проходить тяжкий путь воплощения заставили его вторично».