Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Приехали, как говорится, — все по той же по ленте Мебиуса. А потому ему хочешь не хочешь, а надо понимать и всегда помнить, что личный его, базановский разум попросту не может теперь, при больном-то теле, быть здравым и что выводам всяким его нельзя доверять вполне — как, впрочем, и прозреньям Леденева, надеждам, верою ставшим. Вот единственное, сдается, уверенное утверждение, которое он может позволить себе сейчас. И лучше, пожалуй, их вовсе не делать, выводы далеко идущие, сомнительные, чтобы в ловушки их логические не попадать, не изводиться почем зря, а просто жить. Тем жить, что дадено или, по меньшей мере, не отнято пока.
Какая бы ни была умственность, формальность этого решения, а принял он его вовремя, кажется. То ли дозы назначенного ему облучения и «химии» дали лошадиные — в расчете, может, на дорожные и всякие прочие задержки в лечении, то ль долгая уже усталость сказывалась, телесная с психологической вместе, но чувствовать стал, замечать некое смещение… чего, реальности самой? Или собственного восприятия всего вещного, что окружало, все больше отстраняясь от него, непонятным в то же время образом остраняясь, зыбкие обретая очертания и суть? Все то же стекло незримое, да, прозрачнейшее, но уже неуловимо искажающее и даже будто внутренне меняющее сущность сторонних вещей, самое смысловое содержание их… И уж не то ли, что в простоте с усмешкой сдвигом по фазе называют, подверстывая сюда какие ни есть психические отклонения, странные чудачества, извращения утомленного неразрешимостями серого вещества? Ничего уже нельзя исключить, внимательней, оглядчивей на себя, внешнего, быть — в себе не замыкаясь слишком, не затворяясь наглухо, как с некоторых пор стал замечать; или, может, это сама реальность клятая будто выталкивала из обихода суетливого своего, ограничивала, загоняла вовнутрь, в личную его тесную пустоту самосознанья, не знающего, что с собою делать, какую мысль подать, и не спасительную, нет, таковых быть не могло, — просто мысль, чего-либо стоящую…
И готовился, собирался мысленно, любое новое начинало если и не выходом казаться, тут обманываться не приходилось, то хоть каким-то движением — ну да, изменение и есть движение; а здесь он завис, застрял надолго в Натанычевых «признаках начала», увяз в себе и, главное, в бездействии собственном, покорный чужой воле, чужому о тебе знанию, тебе же и недоступному. Понимал, что и там, куда зазвал его Черных, определенности не прибавится ни на гран — не скорей, во всяком случае, чем здесь, и что поездка его туда есть скорее имитация действия, движения, если и дающая дополнительные шансы, то невеликие. Но и они, в его-то положении, стоили любого труда.
Выписался, по дороге домой зашел в авиакассу, откладывать ни к чему. Сборы довольно срочными вышли, Елизавета помогла не забыть, не упустить чего нужного. Пришлось попросить Алексея, чтобы помог навестить на часок-другой мать, и он прислал «Волгу» с шофером, сказав, что в аэропорт отвезет его назавтра сам, проводит. И съездили с Лизой, повидались-познакомились, и мать приняла ее хотя и с приглядкой, но без особого удивления, будто ожидала того: не одному ж, дескать, вековать… Черных готов уже был по возможности встретить его — оговорив, правда, что дела служебные могут и не отпустить. И все же неясно представлялось, что его может ждать там. Одно было дано знание: хуже не будет, некуда.
40
Надо было отыскать жетоны, только что купленные, позвонить, а уже забыл, куда их сунул. И рылся по карманам куртки и пиджака, на себя злясь, на отрешенность нелепую, все чаще и некстати навещавшую теперь; до места добраться, до гостиницы обещанной, больше ничего бы и никого. От постоя у Черных отказался — одному легче, незачем и других сочувствием отяжелять, в хлопоты вокруг себя втаскивать. Были времена беззаботные, ночевал и на вокзалах, нимало не ощущая бездомным себя, безродным всему, но которые невзлюбил позже, познав с избытком их равнодушье многолюдное и холодную духоту; и много нелюбви набралось с тех пор, ко всякому, да вот хоть к этим зонтам, мимо или сослепу прямо на тебя идущим… как никогда слеп, себялюбив человек с зонтом, устаешь беречь от него глаза, душу, опасаться устаешь, как бы не фыркнула им тебе в лицо какая-нибудь учрежденческая львица, выходя на промозглый, спертый выхлопами авто и моросящим туманом воздух улицы, — от подозрений устаешь, что он, человек, и без зонта не лучше.
Нашлись жетоны, вон и автомат; но уже где-то существовал и тот ожидавший себя, озвучиванья своего разговор, роился поблизости, в смещаемой ветром уличного движения среде этой, в неких поползновениях материально-тяжкой, громоздкой плоти города вдруг задрожать и начать размываться в дневных сумерках, в том сыром и сером, где уж и сама человеческая речь бесформенно-текучей становится, неполной, самое себя не слышащей, не уважающей, выговоренная кое-как в телефонные помехи, на этом языке ему с некоторых пор стало трудно разговаривать: старик, ты?! Ждал и жду! Прости, никак не мог встретить — заклинили тут, с порученьем. Откуда, с Павелецкого? От Пушкина?.. Ах, ну да. Без проблем тогда, в «Минск» — выше там, знаешь? На той же стороне, да, рядом, а я тудысь звякну сейчас, договорено, прямо к дежурной подойдешь. Но сегодня обнять не смогу, старче, в спецрейс через полчаса, только завтра. С Каширкой все тип-топ, документы твои получили уже, вместе и навестим. На телефоне с обеда завтра, не раньше. Звони. А пока поскучай, Вань, поброди по белокаменной… по помойке этой. Ну, будь, тороплюсь… идиотизм столичной жизни, фатум. Коста тэбэ обнимат, будь!..
Быть? Быть хоть кем-то здесь — где чем больше собирается их, особей, тем меньше сумма?
Он и десятка шагов не сделал, успел, прислонился, ладонью ожегшись о ледяной известинский мрамор, потому что застигло — врасплох, как всегда. Плыл в уши гул, шарканье и всхлипы несметных подошв, козье цоканье каблучков, едва различимая, прореженная