Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Митька так глубоко задумался, что не заметил, как подошли к крыльцу те двое.
— Ты что, Митек? — виноватым голосом сказала мать.
Митька, ни слова не говоря, поднялся и направился в дом.
— Постой, — приказал дядя Никифор. Митька не остановился. — Кому говорят?
Дядька Никифор вошел за ним в избу.
— Поговорить нам с тобой надо, завтра я уезжаю.
Митька, не отвечая, стал раздеваться.
— Не слышишь, что ли, а еще недавно вроде друзьями считались, — с горечью сказал дядя Никифор.
— Мало ли, — буркнул Митька.
— Ну вот что, — дядя Никифор встал. — Предлагаю тебе разговор мужчины с мужчиной. Речь идет о женщине — твоей матери, и кому думать о ней, как не тебе. Согласен?
— Согласен, — оробело сказал Митька. Неожиданно взваленная на него ответственность испугала.
Он снова оделся, и они вышли. Наталья все еще стояла на крыльце, прислушиваясь, что происходит в избе.
— Мы погуляем, — сказал дядя Никифор. — Не ходи с нами.
Они шли тихой по-ночному деревней и молчали. Квакали вдали бессонные лягушки. Еще дальше, видно в деревне Чупахино, надсадно лаяла собака. Митька поежился от легкого холодка с реки.
— Замерз?
— Не-е.
— Тогда давай начнем. Ты, пожалуй, думаешь, что я о себе и твоей матери хлопочу? Нет, браток, не только. Еще тебя хочу уберечь от ошибки. В свое время сам такую допустил, до сих пор грузом на душе лежит.
Митька хмуро молчал. «Пойте, пойте, так я теперь и поверю чему».
— Ты, конечно, знаешь, что я у Настасьи Кузьминичны приемыш?
— Как приемыш? — невольно вырвалось у Митьки.
— Не знал? — удивился дядя Никифор. — Я думал, у нас в деревне все и всем известно. Значит, забыли уже. Да, так вот и приемыш. Неродной, значит. Мужа ее и сына кулаки убили. Сына-то по ошибке: ему всего год был. В нее метили, когда с ним на руках шла. Камнем. Наповал.
Слышно было, как поскрипывают дядь Никифоровы ботинки, шлепают о пятки его, Митькины, расхлябанные сандалии.
— Не смогла она больше в тех местах жить, уехала. Сюда прибилась. Как в тумане, рассказывала, годы прошли. Десять лет. А в тридцать втором меня подобрала.
Митька не мог не поддержать разговора: все-таки не о пустяках каких речь шла.
— Как это подобрала? — спросил он.
— А так. У нас в Поволжье голод сильный был. Отец от истощения умер, сестра, а мы с матерью взяли котомки и пошли кусочничать. Небось не знаешь, что это такое? Побираться по миру, милостыню просить. Только что люди голодные могли подать? Все, что за день соберем, мать старалась мне отдать. Это я теперь понимаю, а тогда и не думал — оставляет себе что мать или нет.
Никифор помолчал. А когда снова заговорил, голос его вроде бы немного охрип.
— Пришли однажды вечером в деревню. Попросились в самую крайнюю избу. Женщина жила одинокая, ну и пустила нас. «Утром ранехонько уйдем», — сказала мать. Только никуда уйти не удалось: утром она не проснулась.
Он снова замолчал, и уже надолго.
Митьке хотелось выразить свое сочувствие, но он не знал, как это сделать, поэтому он просто вздохнул и сказал:
— Да-а.
Луна стеклянно посвечивала сверху, посвечивала обманно, как-то по-нарочному: все виделось совсем не таким, как днем. Митька никогда не гулял еще об эту пору, и он как бы заново смотрел на ночную деревню, поля, лес вдалеке. Речка казалась широкой, глубокой, хотя на самом деле была она здесь маленькой — только малышам купаться. Лес казался густым и страшным. А на самом деле он был молодой, весь в солнечных полянах.
Но на все это он смотрел невсерьез, как-то вполглаза: история чужой горькой жизни захватила его. Что же дальше-то? Но он не смел спрашивать, понимал, что дядя Никифор переживает рассказанное, да и чувствовал себя виноватым: из-за него, Митьки, ворошил старое дядя Никифор.
Помолчав, сколько ему надо было, дядя Никифор продолжил:
— И стали мы жить вдвоем. Конечно, ей повеселее со мной стало, и я к ней привязался: никого у меня, кроме нее, не было. Прошло так года два. Мне уже лет десять было. И вот приехал к нам в деревню фельдшер. Человек, как я сейчас понимаю, большой души. Наши колхозники в нем отца родного нашли: простой, никому он в помощи, ни в совете каком не откажет. По каждому случаю к нему бегали: жена с мужем поругаются, до дележа дело дойдет — к нему, дочка в город задумала уехать — опять к нему. А уж по медицинской части и говорить нечего: фельдшер, а его лучше всяких докторов уважали.
Стал он к нам в дом заглядывать. Вижу, радуется Настасья Кузьминична его приходам. Ждет. То бусы, глядишь, наденет, то платочек беленький повяжет. А была она в молодые годы высокая, стройная, как говорится, царица, да и только. Правда, очень уж молчаливая. А тут и разговор появился, и пошутит когда. Я-то, хоть и мал был, живо смекнул, в чем дело, да и добрые люди помогли понять, что к чему. Добрым людям всегда есть дело до этих дел, — мимоходом заметил дядя Никифор. — Ну вот, однажды пришел он, я, как всегда, стал здесь же крутиться возле дома: когда он приходил, я далеко не отлучался. Прошло немного времени, зовут меня. Стоит она вся розовая, глаза блестят, никогда я ее такой красивой не видел.
— Ну вот, Никита, говорит, я за Петра Григорьевича замуж выхожу. Будем втроем жить. Что скажешь на это?
И тут меня всего затрясло, кинулся я к ней да орать благим матом:
— Маманька, милая, не ходи за него, не ходи!
Чего я тогда испугался — толком не знаю. Наверное, боялся, что не один у нее буду. Что меньше тепла ее на мою долю достанется.
В общем, кричал что-то и все маманькой звал. А ведь до того только тетей, не поворачивался язык матерью звать: свою хорошо помнил. А тут само вырвалось. А она-то, как услыхала это «маманька», кинулась ко мне, побелела вся, обхватила руками.
— Не плачь, — говорит. — Раз не хочешь — твоя воля, так оно и будет. — И Петру Григорьевичу: — Не прогневайтесь, Петр Григорьевич. Видите, сынок не велит.
Так и осталась. А я лет через пять-шесть убежал в мореходку. Меня один парень подбил, в Мурманск. Потом война. В общем, встретились мы, когда мне уже двадцать два стукнуло. Дай, думаю, посмотрю,