Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Упирался, когда я затаскивал его к букинистам, полакомиться тридцатигодашными пенками. О, как я любил и люблю легкомысленный шорох стрекоз — долетим, проскользнем, образуется, даже карточки отменили. Заспиртованное колыхание уродцев, с неизъяснимою горечью сплющивших лица о банки, эти смирились. Иезуитское барокко зарудинских виноградных ночей — перехитрю тебя, кесарь, ибо страха не иму, на кривой тропе обману, обойду, а нет — плюну в рожу рябую перекушенным языком, но не сорву со стены фотографию Троцкого, слышишь ты, не сорву.
Куда тебе столько, искренне удивлялся Портнов, иудейское умножение печали без обретения мудрости, разбрасываешься, в несколько книг углубись. У Спинозы штук шестьдесят было, и ничего. Пауки интересней, Веберн всю жизнь штудировал одну, гетевское Учение о цвете, всюду таскал с собой томик, перелагая на звук, Паша, общий приятель наш Торговецкий, «Энеиду» мусолит годами — лучшие люди.
А в церковь ко всенощной, тут уж мой черед удивляться, собрался легко, убежденный агностик; я подбил его, лелея собственное юдохристианство, напускное кокетство, за которое сегодня краснею.
Принаряженный, в чистеньком для первомая костюме, галстук — фрукты и птицы, он с расплывчатым умилением оглядывал росписи, выносливых стариц, укутанных дотепла, погоде и скученности назло, умственников среднего слоя, скромный в русской толпе доварок евреев, знакомых наперечет сумасбродов, как лохматый тот юноша, переводчик сонетов, три категории неравного веса и звания. Маленький, полуслепой, приодетый, улыбался преданиям, незаглухающим, сколько бы ни вытаптывали, церкви намоленной, сытым басам, молодым и довольным, смертью смерть попирающим, русский мир, позвоночный столп и зрачок, его, мира, люди, от мира сего. Ладан, елей, древность поющего единения, крещеных и некрещеных, воцерковляемых всяк на свой лад в золотистом свечении общего дела. Непонятный язык.
Улыбался, оглядываясь, ему нравилось среди своих, в этом собрании, в этом соборе, кровь не чужая, правы утюжащие стариканы, мне тоже приятна истомная тяжесть в ногах, мы часа два простояли, не готовые к подвигам веры, не став дожидаться христосования.
Плотью и кровью Спасителя насытиться можно, бормотал, возвращаясь со мной неизвестно куда, мы бесцельно, как мне казалось, петляли синими улицами, ища иллюзорную пристань, пригрезившийся, лишь бы домой не идти, причал, не находили, промахивались, — и пасхою сырной, и поминальной кутьей, а переменами — нет. А ты вон где, родимый, спрятался аки тать, блеснула негасимая полоска шалмана, лимонная световая игла ночных согрешений в норе, спутник мой постучался условным, ставень защитный со скрипом сложился крылом архаичного воздухоплава из комиксов. Грязный столик, нас поджидающий, растерзанная кабацкая пьянь в дыму по углам, чурек с бруском брынзы, соленый, толсто порубленный огурец, каждому здесь подносимые с кольцами лука в зернышках тертого барбариса, мне чаю, прошу я хозяина, ну а я отопью, смеется Портнов.
Ошибается фронда, перемены нам ни к чему. Только-только без казней на пепелище, и хрустом костей своих иллюстрировать чей-то незрелый эскиз, испятнанный пошленьким честолюбием, — извините, пожалуйста, не хочу, да откуда и взяться им, переменам, в нашей то мерзлоте, то субтропиках. Все должно быть незыблемо, вечно, как в церкви, тогда поживем еще в расщелинах валунов — ты книжку выроешь из-под земли, я своего не упущу.
Спокойствие нынешнее — собачье, похабное, жандармское снизу доверху соприродно державе, великой ордынской татарщине, великоханьской китайщине, такой и задуманной Провидением, народному Духу, обманщику и лентяю, слесарем и сантехником, блюющим у нас во дворе после смены.
Так что оставь мерехлюндии, мы в широком дыхании родины, в матушкиной незалатанной пасти. Русский порядок с карнаями, рушниками и дастарханами по краям, прободенная алкоголями печень, гарпун и острогу окунули в оцет, глазки песцовые на мушке у корноухого деда в треухе, незлобивого зверя, из той же печени выползшего, требуха и молоки намотаны на рукав, в селедке оттиснута директива, мы в широком дыхании, в дуплистом неспиленном зубе, одигитрия над кадушками и бадьями с засолом, он хмелел, что и требовалось.
Пил уже крепко, заметно, но как-то на грани, не впадая в безудержность; вряд ли сдерживался, просто всему свой срок, и разгулу сожженному тоже. Потом эту грань превзошел, набираясь стаканами. Бурдючно вспухал, багровел, теряя рассудок, лез на рожон, задирался. Вымазав пеплом куриную косточку, с идиотическим хохотом выстрелил в собутыльника, корпулентного парня, гордеца и мужчину. Как последняя тварь, на коленях я не допустил избиения, дружок невменяем, пощади, эфенди, в другой раз волок его на себе. Рубли на зелье выдавал кооператив, где на остатках сознания строчил он дипломы милицейским женам и правил биографии исламских мучеников, продаваемые в тоненьких книжках с портретами, мне этот вздор надоел. Уайльдом с угощеньицем, обсужденьем «Эклог» я уколол его мозг. Уязвленный, очнувшись, грустил, что неплохо бы окоротить непотребство (бессильные порывания), продолжить письмо, новых плодов его музы увидеть, однако, не привелось. Добром это кончиться не могло, хоть ясных известий не поступало, а мутные пересуды в испорченном, из третьих уст в седьмые уши передатчике, путаница о незадавшемся разговорчике на гнилых мостках за шашлычной, в самую темень, у самого котлована, я верить отказывался — чересчур наставительно, фабульно-закругленно. Господь, примем эту гипотезу, бывает же иногда криволинеен, уклончив (знак вопроса повис в нерешительности).
Мне его не хватает, он мелькал даже, маленький, с выпяченной грудью Тиресий в устье Макса Нордау, возле храма Асклепия, «Эклоги аиста», небезупречную вещь, я хотел бы держать под рукой. Все на свете когда-то включается в перечень невозможного. Иродиада — Катя, Иоканаан — Сережа, Ирод — Игорь Васильевич. Прах отцов высыпан в дельные урны: глиняный, бронзовый, алебастровый зал ожидания.
В ноябре было солнечно, и сразу январь, промозглость, поутру электричество. Нисходящими рейками шторы от ливня, одинаковей строк, ровней поперечин пожарного спуска. Подними, можно будет увидеть сквозь хлябь мутно-серую вату над кровлей землистых, приземисто вросших домов, горбатый захлеб мостовой, излияние водостоков в лимонном свеченье авто, прачечную жестковласых работниц, затаскивают узлы и тюки, лопочут, кудахчут в вертящемся круглом пару кривобедрые азиатки на узлах и тюках, левей стирки с отжимом сезам швейников о дверном колокольце, иглы, ножницы, выкройка маслом по жести, от них вбок скит приблуд, лезут, не боясь мокроты, на балкон, скребутся под мышками, ежатся спозарань невпросып, а левей левого, за голизной пальмы у бака с объедками, забираемый ночью решеткой ступенчатый скос к посреднику, маклеру, работорговля, продажа рабсилы Балкан в грубоватой античной манере, ввоз румын на строительство Палестины, дождь ли, вёдро, толкутся в лаптях. Это погода на юге; что на севере — отвечаем: холода за окном, студеная за вымороженным стеклом темень и мгла, гололед, синие языки газа на кухне, с желто-красными быстрыми просверками в синем горении. Заварен чай, глаз настороженно присматривает, пальцы мнут папиросу, просыпая табак на клеенку. Железно-каменное пожатье руки, другому не пересидеть мерзлоты. Железная, каменная кистевая лопата, предположим, лопата прорубила в себе пять шевелящихся отростков, сжала и стиснула.