Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Еще много говорила мне Елизавета Николаевна, но ведь говорил и батюшка, преподавая мне Закон Божий, о грехе, о заповедях, о рае и аде. Все это было и прошло, как-то мимоходом, не то, что несерьезно, все же казалось не так уж обязательным. От текстов, которые заучивали наизусть, иначе «срежешься на экзамене», почти ничего не осталось в памяти, да и в жизни не пригодилось. А вот «синодик», «вечное поминовение» и забота о душе как высшая необходимость были первым стуком-вопросом в мое потайное Я. Мое сердце — и есть мое потайное Я — мое Святая Святых, скрытый центр, глубина моей личности, хранилище всех ценностей, которыми я обладаю. Так, я думаю, и о сердце каждого человека, но мы не все одинаково богаты. Конечно, к этому я пришла, будучи более взрослой, но зерно-дума уже было брошено сейчас на почву размышлений.
К храмовому празднику 15 августа, в день Успения Пресвятой Богородицы, церковь обратилась снаружи и внутри в образец чистоты и благолепия Дома Господня.
* * *
Иначе переживал свое горе Николай Николаевич. Когда он бывал дома, он не выходил из кабинета отца. Читал, писал и поздно вечером усаживался в угол моего любимого турецкого дивана, как это делал всегда мой отец, не зажигал огня и оставался в таком положении иногда до утра. Он так и засыпал, не раздеваясь. Войдя, однажды, вечером в кабинет, я зажгла свет и нашла Николая Николаевича таким подавленным, таким страдающим, лицо его было омочено слезами, и в глазах столько горя, они как бы говорили: «Не забыть мне этой большой любви, не пережить этой большой тоски». Он тотчас же вскочил, начал искать папиросы, спички и прятать лицо от меня. Я больше не входила в кабинет, когда там было темно, боясь помешать.
Елизавета Николаевна переживала тоже как-то особенно. Она никому и ни к чему не позволяла притрагиваться в кабинете отца. Сама убирала и строго соблюдала, чтобы все было так, как оставил «наш дорогой». Перебирая и протирая вещи на письменном столе, она разговаривала сама с собой, я не раз слышала, а может быть, с вещами — не знаю. Когда она ставила вещи обратно, то неизменно поглаживала их. Ее глаза были часто заплаканы.
Пожалуй, прошел месяц, а может и немного больше, я и Николай Николаевич занялись разбором бумаг и дел отца. Все было в идеальном порядке. Попалась мне и моя тетрадка с «непонятными словами» в особом конверте с надписью: «Танины плевелы». По утрам я разбирала бумаги одна. И вот однажды, в одном глубоком ящике-тайнике я нащупала конверт, который с трудом вытащила. В конверте было очень короткое письмо на польском языке, которого я совсем не знала, подпись была Евгения, фамилии я не смогла разобрать. «Да ведь это от красавицы тетки», — промелькнуло у меня подсознательно. Штемпель на конверте: «Варшава», дата позапрошлого года. Вот она — разгадка нашей семейной тайны. Я должна сейчас, сию минуту узнать содержание письма. Так как Николай Николаевич знал польский язык и исполнял беспрекословно все мои желания и прихоти, не высказывая при этом никогда ни упреков, ни неудовольствия, я не задумываясь, вызвала его немедленно из госпиталя. Было два часа дня. Через пятнадцать минут он был уже дома, сильно встревоженный.
— Ну, слава Богу, — сказал он, взяв из моих рук письмо, — по твоему тону я думал, что не застану тебя в живых.
Не без волнения переводил он письмо:
«Милостивый Государь!
Вы спрашиваете о Ваших родителях, сестрах и брате. Вы отлично знаете, что они все умерли для Вас, в тот самый день, когда Вы сами, по известным Вам причинам, нанесли оскорбление и покинули Ваш отчий дом. Единственно, что я могу сделать для Вашей дочери — это разрешить сфотографировать портреты моих отца и матери. Надеюсь, Вы не будете меня больше беспокоить.
P.S. Прилагаю адрес фотографа».
Николай Николаевич совершенно не умел лгать, а потому прочел все письмо целиком, а потом, спохватившись, стал говорить не то, что хотел, и наконец совсем запутался и замолчал.
— Значит, фамилию, которую я ношу, отец оскорбил? Какое же несмываемое пятно позора на ней? Как унизительно звучит письмо родной сестры к брату. Вы знаете все, знаете и о матери… Если Вы мне не расскажете обо всем, ничего не утаивая, то я разобью себе голову. Я не буду жить, слышите! Это будет так.
Я разрыдалась впервые в жизни слезами горя, обиды, и воображаемый позор обжигал меня. Николай Николаевич совершенно растерялся, он поил меня какими-то каплями, целовал мою голову, руки.
— Умоляю тебя, успокойся, мать может войти каждую минуту, а она не должна ничего знать об этом письме. Даю тебе слово, клянусь, я тебе сказал все, что знаю, только успокойся, ни позора, ни пятна нет на имени твоего отца.
«Ни позора, ни пятна» — меня это сразу успокоило. Мы условились, что сегодня, в субботу, когда мать уйдет ко всенощной, мы сможем свободно говорить.
— А теперь отпусти душу на покаяние и не делай из меня преступника, меня ждут больные и очень сложная операция, — сказал Николай Николаевич, торопясь обратно в госпиталь.
Никогда я не видела Николая Николаевича таким утомленным, уставшим, серым, как в этот вечер. «Господи! Если он умрет?» — меня охватил ужас, ведь я его так люблю, как он дорог мне, «моя милая, единственная подруга». Я утащила его в кабинет отца, притащила подушку и плед, он следил за мной с любопытством.
— Извольте снять вашу тужурку и, вообще, разденьтесь и ложитесь.
Прежде, чем он успел мне что-либо ответить, я быстро стала расстегивать пуговицы его тужурки.
— Ну уж нет, это я сам. А хорошая бы вышла из тебя сестра. Ну а дальше что будет? — спросил он меня присущим ему добродушным тоном.
— А вот увидите, не торгуйтесь, извольте ложиться.
Я вышла, достала из буфета вина, в леднике нашла крепкого бульона, холодной дичи, ветчины. Сварила еще кофе. В щелочку подсмотрела, послушался или нет. Николай Николаевич лежал с закрытыми глазами, серый, но улыбался, и лицо, как мне показалось, было блаженное. «Господи! Только бы не умер». Составив всю еду на поднос, я поставила его на маленький столик, около кушетки.
— Умница, — сказал Николай Николаевич, — если будет война, иди сестрой, только не в офицерский лазарет, а то ты им всем там головы пооткрутишь, иди в солдатский.
Так шутил он после чашки бульона и стакана красного вина, легкий румянец прогнал серость.
— Оказывается, я голоден, не успел сегодня поесть, некогда было.
Встать я ему не позволила. Улегшись поудобнее, подперев голову рукой, (как сейчас его вижу), не спуская с меня своих добрых чудесных глаз, он начал.
— Видишь ли, когда бес раздавал гордость, то первыми прибежали поляки и захватили большую часть, а потому и говорят, что поляки бесовски горды.
Мне показалось, что он взял шутливый тон, чтобы смягчить всю горечь дальнейшего.
— Брак твоего отца был неравный, но самое главное, что твоя мать была не полька, а русская. Вся семья была против этого. Родители твоего отца были сказочно богаты, но он был лишен своей доли наследства, и все родные его, как один, отказались от него, что ты сама видишь из письма тетки Евгении. В твоих жилах течет кровь польских аристократов и… Дам мне, пожалуйста, папироску.