Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Горман-младший, безусловно, тщательно фильтровал сведения, которыми делился с Равельштейном. Он рассказывал лишь то, что назавтра и так должно было появиться в пресс-релизах. Но он понимал, какое удовольствие доставляют Эйбу сводки последних новостей; из уважения и любви он всегда держал своего старого препода в курсе. Кроме того, Филип знал, какое количество исторической и политической информации тот постоянно держит в голове и ежеминутно обновляет. Все вплоть до Платона и Фукидида – а то и до Моисея. Великие образцы государственного мышления и политической прозорливости, включая Макиавелли, Септимия Севера и Каракаллу. Ему было жизненно необходимо вписать нынешние действия в Персидском заливе – проводимые ограниченными политиками вроде Буша и Бейкера – в большую картину мира, в политическую историю цивилизации. Что-то вроде этого имел в виду Равельштейн, когда говорил о Гормане, что тот понимает большую политику.
При любой возможности, по любому более-менее уважительному поводу Эйб срывался и летел в Париж. Но это не значит, что ему было плохо в Америке. Нет, он любил свой университет, где сам же учился у великого Даварра, и вообще был до мозга костей американцем.
Сам я вырос в городе, но семья Равельштейна до конца 30-х жила в Огайо. Отца его я не знал, однако Эйб описывал его как игрушечного тролля, брюзгливого коротышку и невротика – из тех никчемных тиранов, что орут на детей как ненормальные, всю жизнь разыгрывая бесконечную, безумную семейную драму.
Чтобы поступить в университет, надо было окончить старшие классы школы и сдать вступительные экзамены. Равельштейн поступил в пятнадцать – и наконец обрел свободу от ненавистного отца и столь же ненавистной сестры. Как я уже писал, свою мать он очень любил. Но в университете он распрощался со всеми Равельштейнами. «Там началась моя настоящая духовная жизнь, жизнь моего ума. Студенческое общежитие стало мне родным домом, и я обожал эти стены. Никогда не понимал Элиота с этим его “коченею в наемном доме”. Что, лучше откинуться в собственном?»
Однако же никому не завидуя (Равельштейну вообще была чужда зависть), он имел слабость к приятной обстановке и окружению. Он мечтал однажды поселиться в одном из фешенебельных многоквартирных домов, где жила исключительно университетская «белая кость». Проскитавшись двадцать лет по другим, менее престижным университетам, он вернулся в альма-матер в звании профессора и заполучил четырехкомнатную квартиру в самом престижном доме. Большинство окон выходили в темный двор, но дальше на запад простирался университетский городок с готическими шпилями из бедфордского известняка, лабораториями, общежитиями и административными зданиями. Эйб мог подолгу смотреть на башню часовни, похожую на обрезанную башню Бисмарка, и колокола, оглашавшие звоном всю университетскую округу. Став фигурой национального масштаба (и даже интернационального – одни японские роялти были, по его собственному выражению, «сумасшедшими»), Равельштейн переехал в одну из лучших квартир города. Окна выходили на все стороны света, и из них открывался прекрасный вид. Даже покойная мадам Глиф, некогда отчитавшая его за распитие содовой из бутылки, не могла похвастаться такими апартаментами.
Удивительно, но в жилище Равельштейна было что-то от монастыря. Входя в дом, вы оказывались под высокими сводчатыми потолками. Вестибюль был обит панелями красного дерева. Лифты походили на исповедальни. В каждую квартиру вел небольшой, мощенный плитняком коридорчик, а над дверями висели фонари в готическом духе. На лестничной площадке Равельштейна почти всегда стояла какая-нибудь старая мебель, дожидавшаяся грузчиков: комод, небольшой шкаф, подставка для зонтов, картина из Парижа, по поводу которой хозяина вдруг начали раздирать сомнения. По части живописи Равельштейн не мог состязаться с Глифами, которые еще в 20-х начали коллекционировать работы Матисса и Шагала. Зато по части кухонного оборудования он их обскакал. В компании, поставлявшей профессиональную технику для ресторанов, он купил кофе-машину. Ее установили прямо над раковиной, и от нее почти круглосуточно исходил пар и оглушительное шипение. Я отказывался пить этот кофе, потому что он был сварен на хлорированной воде. Из-за машины пользоваться раковиной было невозможно. Но Равельштейну и не нужны были раковины – только кофе имел значение.
Они с Никки спали на постельном белье «Пратези» под великолепными шкурами ангорских коз. Равельштейн прекрасно отдавал себе отчет, что эта роскошь – смехотворна. Обвинения в нелепости его ничуть не смущали. Ему недолго оставалось жить. Я склонен думать, что у него были гомеровские идеи по поводу своей безвременной кончины. Смерть в больничной палате спустя несколько пустых, лишенных смысла десятилетий ему не грозила – только не с его безудержным аппетитом к жизни.
Мы с Розамундой поселились на той же улице, в доме, отдаленно напоминающем укрепления линии Мажино. Квартира наша не могла похвастаться монастырской роскошью, но в ту пору я был рад любому убежищу. Меня выдворили на улицу (выселили из собственного загородного дома спустя двенадцать лет брака), и я считал, что мне очень повезло с новым жильем – бетонной коробкой в каких-то пятидесяти ярдах от готических кованых ворот Равельштейна, возле которых всегда дежурил превратник. У нас привратника не было.
Вот уже пятьдесят с лишним лет я ходил по этим исполосованным солнцем тротуарам, мимо домов, где жили мои друзья. Вот здесь, например, сейчас поселился японский теолог, а сорок лет назад жила некая мисс Аберкромби, художница, вышедшая замуж за приятного хипповатого воришку, который любил развлекать публику байками о хитрых ограблениях и взломах. Почти на каждой улице в этой округе когда-то жили мои приятели и друзья; окна их гостиных выходили на тротуары, а окна спален, где они умирали, – во дворы. Не самая жизнеутверждающая мысль.
В моем возрасте подобным мыслям лучше не предаваться. Хорошо, если живешь насыщенной и деятельной жизнью. Я-то в целом считаю себя деятельным человеком, но иногда и в моей жизни образуются дыры. В эти дыры обычно лезут мертвецы.
Равельштейн всегда уважал меня за эдакий простецки-серьезный подход к правде. Он говорил: «Ты себе не врешь, Чик. Ты можешь подолгу не видеть чего-то, но в конце концов покорно признаешь свои ошибки. Такое нечасто встретишь».
Я ни в коей мере не профессор, хотя столько лет вертелся в академических кругах, что многие университетские сотрудники давно считают меня коллегой. Однажды, вскоре после возвращения в эти места, я прогуливался по тротуару в солнечных пятнах – воздух был сухой, холодный, прозрачный и чистый – и встретил старого знакомца по фамилии Бэттл, англичанина и профессора. Он шагал по обледеневшим улицам в старом тонком пальто. То был высокий, крепкий, краснолицый здоровяк лет шестидесяти, с мясистым лицом, напоминающим красный болгарский перец. Волосы у него были густые и длинные, а сам он здорово смахивал на квакера с коробок овсяных хлопьев. Его жизненных сил хватило бы на двоих. Лишь по чуть приподнятым плечам и засунутым в карманы рукам – наружу торчали только большие пальцы – было ясно, что на улице мороз. Про Бэттла всегда говорили «свой человек» или «добрый малый», но это не мешало ему носить дорогую обувь.
Считалось, что он чудовищно эрудирован и образован (тут я вынужден верить людям на слово – удостовериться в его блестящем знании санскрита или арабского я не мог). При этом он совсем не походил на типичного оксфордского или кембриджского профессора, а образование он получил в каком-то «краснокирпичном» английском университете.