Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В бледно-голубых, неестественно огромных из-за сильных стекол глазах застыли слезы, и Адам, стесняясь их, неловко промокал уголки подушечками пальцев.
— Почему так трудно жить?! — горестно прошептал он, от волнения произнося слова с еще более сильным акцентом. — Мне иногда кажется, что человек изначально существует во враждебной ему среде обитания, и каков бы он ни был, плох ли, хорош ли, в результате жизнь убивает его, как хищная, против человека настроенная субстанция. Ее нельзя обхитрить, нельзя задобрить, нельзя купить, потому что она выше всяких намерений и волевых действий человека. Она беспощадно и неумолимо делает свое дело, перемалывает с одинаковой бесстрастностью и святого и подонка. Мои родители были верующие люди, они водили меня в храм, я молился и много слышал с детства о христианской любви и всепрощении, но у меня всегда было чувство, что речь идет о какой-то другой жизни, невидимой, и все это не имеет никакого отношения к тому, в чем мы варимся каждый день, каждую секунду, лихорадочно пытаясь выжить… Она так многолика, жизнь, у нее тысячи уровней, и ко всякому она имеет свой особый, изощренный подход, а на самом деле — особую приманку, чтобы, клюнув, прельстившись, человек оказался в западне и за ним захлопнулась наконец-то дверь в этот мир… Вы можете подумать, что мне страшно. Но это не так. Мне противно… Противно жить. Меня от этой жизни тошнит, от ее сладкого, удушливого зловония… — Взглянув на потерянное, побледневшее лицо Оболенской, Адам переплел тонкие нервные пальцы так, что они хрустнули в суставах, и произнес высоким отчаянным голосом: — Простите, что огорчаю вас. Я не имею права. Вы так радовались мне…
— Что ты, что ты, Адам, родной мой! Это ты меня должен простить… Какие-то альбомы, фотографии, никому не нужные нравоучения… Я… я просто растерялась… Я совсем разучилась нормально, по-человечески общаться… Это одиночество, оно задавило меня…
Мадам Оболенская неуклюже кружила по комнате, то и дело налетая своим сухоньким телом на немногочисленную мебель. Она сейчас напоминала вспорхнувшую перепуганную птицу, пытающуюся взлететь и не могущую поднять обессилевших крыльев.
Румяное лицо соседки Татьяны бесшумно возникло в дверном проеме:
— К телефону тебя, Николавна! Из театра… — Она с откровенным любопытством оглядела по-праздничному сервированный стол и совсем беспардонно уставилась на Адама: — Ну как? Привыкаешь помаленьку к бабке? — И, пользуясь отсутствием Елены Николаевны, свистящим шепотом заговорила торопливо: — Ты, милок, ей хоть телефонный аппарат купи. Все бегает в коридор, а у нас тут каждое словечко слышно. Я-то ладно, мы с Николавной друзья, а вот Шишкиным, третьим нашим соседям, так и не терпится ее комнату заполучить. Поэтому они задались целью компромат собрать против нее. Он сам-то, старик Шишкин, старый кагэбист, и жена его еще в аппарате Берии работала… Вот и живут старыми представлениями, думают, кому-то сейчас их доносы понадобятся… Они от безделья маются, травят старуху, а Николаевне-то каково? Одним словом, милок, ты ей теперь заступник.
Вошедшая в комнату Оболенская прервала проникновенный монолог Татьяны:
— Ну совсем без памяти! И куда же меня угораздило их засунуть? — пробормотала она.
— Что стряслось-то, Николавна? Лицо такое, точно пожар где!
Елена Николаевна изумленно взглянула на соседку.
— Действительно горит, без шуток! А я, как на грех, ключи от боковых ворот к складу декораций куда-то задевала. Пожарной машине к порталу, где горят декорации, легче подъехать. А так через весь театр тянуть шланги. Я же хорошо помню, как вешала ключ на щит, — говорила словно сама себе Оболенская. — Вчера, как раз в мое дежурство, провезли из мастерских задник для спектакля, я открыла им, они загрузили… Ах ты, Боже мой, могла ведь в карман сунуть!
Елена Николаевна ринулась к вешалке, обшарила свой старенький плащ и со сконфуженной улыбкой с ключом в руках опустилась на стул.
— Не приведи Господь, так и весь театр выгорит! — ужаснулась Татьяна. — А что? Вон универмаг напротив нашего овощного как есть целиком выгорел!
— Пожалуйста, не надо нагнетать обстановку! — Высокий голос Адама с сильным акцентом прозвучал неожиданно забавно, даже побледневшая Оболенская улыбнулась, а Татьяна несколько секунд повизгивала, зажимая рот ладошкой.
— Дай мне вон те таблетки, Танечка, — виноватым голосом попросила Елена Николаевна, прижимая к сердцу руку и морщась от боли.
— Это сердце? Да? Давайте вызовем врача, — всполошился Адам. — Сердечную боль терпеть нельзя… Надо уложить бабушку в кровать, — обратился он к Татьяне.
— Ничего не надо. Со мной такое иногда случается. Пройдет. И ложиться не надо. Мне так лучше. Не волнуйся, солнышко. У меня к тебе будет только небольшая просьба. Не сочти за труд, Адам, отвезти в театр ключ. Это будет, конечно, с запозданием… Пожарные уже тушат огонь. Загорелись декорации, которые должны были поставить на сцену для завтрашнего прогона нового спектакля. Как же это могло случиться?! Бедная Алена Владимировна! И актриса из Эстонии приехала…
— Бабушка, теперь уже нечего убиваться по этому поводу!
— Правда что, Николавна. Раз пожарники там, значит, все потушат. Ты давай нервы свои не вскручивай. Иди, милок, двигай! Чем скорей ключи доставишь, тем лучше.
Адам взял ключи и, чмокнув мадам Оболенскую в щеку, попрощался с Татьяной.
— Не больно-то ему по душе пришлась твоя просьба. Ишь лицо какое недовольное стало! — проговорила Татьяна, когда за Адамом закрылась дверь.
Елена Николаевна тяжело вздохнула и не сразу ответила:
— Это от застенчивости, Танюша. В чужой стране, среди непонятных людей… Да еще с амбициями истинного Оболенского…
Декорации к премьерному спектаклю сгорели дотла.
Если буквально неделей раньше, когда театр был в ажитации по поводу болезни Воробьевой, люди ссорились, выясняли отношения, делились на группы сочувствующих и злорадствующих, то теперь все органы единого театрального организма дышали и функционировали в унисон.
В коридоре мирно беседовали Нина Евгеньевна Ковалева и Энекен Прайс, уже три дня репетирующая вместо Кати Воробьевой в спектакле, премьера которого теперь уже точно отодвинулась на неизвестный срок.
— Вы-то не хуже меня знаете, Нина Евгеньевна, что в театре, абсолютно так же, как в человеческой судьбе, случаются черные полосы, когда все сбоит, ничего не складывается, следует цепь досадных совпадений, недоразумений. Одним словом, другого выхода, как мужественно все пережить, и нет…
— Все правильно, Эночка, но у нас через неделю юбилей театра. Это даже не премьера. Его не перенесешь, не отменишь. Все согласовано и в Министерстве культуры, и в правительстве. Сцену, конечно, мы приведем в порядок — обгорел только левый портал, но у людей настроение какое-то упадническое… У актеров капустник никак не идет… Эта Воробьева словно заколдовала всех. Ее отсутствие остановило всю работу театра. — Ковалева усилием воли задавила в себе явную ненависть, и лишь легкая, вполне уместная досада прозвучала в ее словах.