Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Миша!.. Юра!.. — кричит мама во тьме.
Вскочила с кровати с Володей на руках… Пронзительный свет лампочки разрывает мне веки. Тень от абажурчика ходит ходуном по потолку.
— Что с тобой, Вовочка, родненький? — голосит мама. — Ой, Миша, Юра, Господи, он же не дышит!.. Смотрите, он совсем не дышит. Вовочка, не пугай нас, ну, открой глазки.
Она пытается ложкой зачерпнуть воду из банки.
— На, попей водички…
Но непослушная ложка выскальзывает из её пальцев и с каким-то задумчивым звуком стучит о стеклянное дно. И всю жизнь, и теперь, вспоминая ту минуту, я почему-то вижу именно ложку, как она безвольно прикасается ко дну большой, почти доверху заполненной водой банки.
Отец зачем-то стремительно одевается.
Мама смотрит на него, будто не узнает:
— Ты… куда? Всё, Миша, всё, проспали мы своего сыночка… Может, ты плакал, Вовочка? Может, ты хотел что-то сказать нам, сыночек?.. Может, пожаловаться хотел? Дай же я обниму тебя, родненький мой, дай согрею тебя… Какие врачи, Миша, всё… Посмотрите на губки его синенькие… Кровь ему заразили, не сберегли мы, Юра, братика твоего так ни разу он тебе и не улыбнулся.
Вижу я белый задравшийся носик, вижу чуть приподнятую верхнюю губку. Может, улыбка это? Или гримаска разочарования?.. Что значит смерть? Что значит: он ушел?.. А может, проснусь завтра, а он вернулся, снова посапывает, снова пахнет тёпленькой сывороткой от его личика и тельца?.. Может, то, что сейчас, это всё во сне?.. Ведь была же врач — вчера или позавчера — и обещала, улыбаясь, что он обязательно поправится. Нужно закрыть глаза, и это всё пройдёт… И я закрываю их и потом разлепляю, но всё остаётся на месте: неподвижно сгорбленная над мальчиком мама, отец, сидящий рядом с ней, тоже неподвижный, ложка тускло отсвечивает на дне банки, неподвижная тень от абажурчика, тоска, ослепительным комком собравшаяся внутри лампочки.
* * *
В день похорон в школу я не иду. Отец сказал, что мы вдвоём с ним повезём Володю на кладбище, а маме нельзя застужаться. Мама ходит неприкаянно из угла в угол: то затрясётся, окунув распухшее лицо в распашонку, то стоит подолгу над тельцем, уложенным в крохотный гробик, шепчет что-то, поправляет чепчик на его головке. Соседка берёт её за плечи, отводит, напоминает, что опять надо сцеживать молоко, развязывает узел туго стянутого пухового платка на маминой спине. Молоко всё прибывает, а зачем оно теперь-то? Вон как взбухли у неё груди! Потому-то надо их перевязывать потуже, надевать сверху побольше тёплого, чтобы не застудились и чтобы не началась грудница. А не то снова в больницу увезут, опять под нож.
Отец, когда она была ещё в родильном доме, объяснял мне, почему-то улыбаясь, как это дети рождаются на свет: женщине, когда она очень захочет иметь ребенка, нужно побольше и повкуснее есть, и тогда малюсенький ребёночек заводится у неё в животике, растёт, растёт, целых девять месяцев, и тогда уж — в больницу, на операционном столе разрезают матери живот, извлекают оттуда ребёнка, а живот ей снова зашивают. «Ну, там есть ещё некоторые подробности, — добавил он как-то сконфуженно, — но об этом ты позже узнаешь, когда станешь повзрослей». В его объяснении поразила меня одновременно и простота всего события, и обречённость будущей матери на неминуемое страдание, и, наконец, эта сконфуженная улыбка, сочетание в его словах откровенности и снисходительности.
То, что рождение, а теперь, как я узнал, и смерть неминуемо связаны с болью, с больницей, с врачами, было для меня достаточным, чтобы невзлюбить само это место, где люди болеют в окружении врачей, с улыбкой обещающих, что всё будет хорошо. Тем более что в эти дни я слышал дома обрывки разговоров о той женщине, взрезавшей Володе нарывчик, о том, что она очень испугалась, узнав о его смерти, и умоляла отца никому не жаловаться на неё… Не раз и не два звучало в воздухе негромкое, но страшное сочетание слов «заражение крови», и мама даже прямо говорила: «Они его там заразили…» И грозным холодом повеяло от её произнесённого горячим шёпотом проклятья: «Щоб им там очи повылазылы…»
Нет, нельзя ей туда снова, в больницу.
— Может, ещё туже перевязать, Тамарочка? — участливо спрашивает соседка.
— Да, Клава, ещё туже, — безучастным голосом бормочет мама.
Но вот, вижу, и сани подъехали к подъезду с солдатом-возницей. Отец спрыгивает, глухо топочет валенками по лестнице, в дверях срывает с головы ушанку.
— Всё, Тамара, родная моя, — прижимается он лбом к её лбу, подводит, придерживая за плечи, к гробику, — попрощайся с сыном… Смирись, ничего не поправить, побереги себя для нас. Ну, слышишь?..
Мама кусает растрескавшиеся губы. Видит ли она сквозь слёзы увядшее личико Володи?
Кто-то ещё вошёл потупясь; шепчут про гвозди, молоток. Закрывают крышкой, стучат негромко, будто стесняясь.
— Ничего с собою нэ взяв, ридна моя дытынонька, — качает головой мама, обречённо и безвольно взмахивает рукой. Её сажают на стул.
Но когда подняли на руки лёгкий сундучок, её грузное, непривычно большое тело накреняется вперёд, она рвётся из чужих женских рук.
— П-пустите… пусти-ите же… ну, пустите же вы меня.
— Ой, горе… горе, — бормочут женщины, шмыгают носами, оттесняют маму от двери, в которую вваливается с площадки холодный воздух.
Отец в криво нахлобученной шапке ломким голосом просит их:
— Капли… там, на кухне… дайте ей!
У подъезда, где, кажется, весь город смотрит на нас, отцу советуют лечь в санях посередине и под левую руку суют ему гробик, а справа примащиваюсь я. Накрывают нас всех большим тулупом, в каких часовые ходят. Солдат у нас в головах трогает вожжи. Оледенелая дорога скрежещет под полозьями. Мы едем куда-то в противоположную сторону от школы. «И хорошо, — думаю я. — А то стыдно будет перед ребятами, если увидят. Только поздравили с рождением брата, а через две недели его уже нет».
Морозная серая мгла окружает нас, забирается под тулуп. Миновали последние бараки, пошли какие-то