Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А тут? Никого почти и нет в моём ряду — ни справа, ни слева. И стыдно было бы скрипеть сиденьем, подсаживаться к кому-нибудь, просить жалобным голосом: «Дядя, можно я с вами рядом посижу, а то мне страшно». — «Страшно? — рассердится он. — Так сиди дома, нечего тут шляться». К тому же билетёрша, когда впускала в зал, как-то недовольно глянула и на вопрос «Где мне сесть?» проворчала: «Читать умеешь? Место в билете обозначено… А на чужое не садиться».
Хорошо ещё, на экране отпустило, пошли дела повеселей: замелькали мальчишки, на дворе лупят ногами по мячу, орут, визжат, счастливы, и смешной толстый очкарик в чёрной одежде священника, зовут его дон Пьетро, у них за судью, надувает щёки, дует в свисток. А один из этих мальчиков вроде даже на меня смахивает: чёлка на лбу, короткие, выше колен, штанишки. Только пилотки у меня такой нет, и имя у него забавное: Марчелло. Мать этого Марчеллы под горячую руку отвешивает ему подзатыльника, и он, молодец, даже не чешется! В остальном она добрая женщина, сразу мне понравилась: быстрая, глаза живые, руки так и ходят у неё, помогая словам. Открытая душа! Незнакомому человеку, приятелю своего жениха, тут же наливает чашечку кофе, сваренного, как у нас, на электроплитке, показывает ему руками на свой живот, мол, ждёт ребёночка, говорит, что собирается венчаться в церкви, и признаётся: «Скажу вам честно: я верю в Бога». Кого-то она так напоминает мне, причём из самых близких мне людей, своею живостью, пылкостью, прямотой, грудным голосом… А, да тётю Галю же, мамину младшую сестру! И даже нос такой же, с маленькой горбинкой, тонкий… Они все, как поглядишь, носатые, эти итальянцы, и у инженера Манфреди, с которым она так запросто разговаривает, тоже нос великоват, но всё равно он, инженер, красив, как и она, и можно догадаться, что они тут — главные.
Нет, я напрасно понадеялся, что всё теперь пойдет тихо-мирно. Инженера разыскивают немцы, причём ищут с помощью красивой актрисы, с которой тот иногда встречается. И теперь уже к дому, где живёт Марчелло и его мать и где прячутся инженер и её жених, прикатывает в десять раз больше немцев, начинается облава, жениха ловят — значит, не быть завтрашнему, нет, сегодняшнему венчанию? — инженеру снова удаётся уйти, а эта итальянская тётя Галя отвешивает немцу пощёчину и, увидев, как жениха её заталкивают в грузовик, кидается за машиной, вырвалась из рук фашистов, кричит имя своего любимого, несётся одна вдоль улицы, на виду у соседей, замерших в ужасе… Выстрел, она падает, к ней бросается священник, который должен был её венчать в церкви. Поздно! Она мертва.
Я не могу больше! Слёзы душат меня. Эта прекрасная женщина, я так полюбил её, и её уже нет? Чёрная струйка крови из-под её закрытого глаза ошеломляет меня больше, чем всё-всё, что сам я успел узнать о войне.
В изнеможении я смежаю веки. Больше не нужно, не нужно больше ничего видеть, отказываюсь смотреть дальше. Но звуки, голоса, непонятные, въедливые, томные, тормошат: нет уж, смотри, смотри, всё до конца смотри.
Вот она, эта красотка-актриса. Та ещё, видать, штучка: как ни в чём не бывало раздевается почти догола перед невозмутимым инженером, бесстыже скатывает с коленок дорогие чулки, ей, видишь ли, хочется жить богато, а он, инженер, явно не из тех, кто готов потакать её капризам. Чего ей не хватает, спрашивается? Вон какая у неё шикарная обстановка в квартире: огромная настольная лампа, кровать с великолепным изголовьем, целая дюжина флаконов на столике перед зеркалом, большим, как окно в фёдоровской хате. Вот пожила бы у нас в Фёдоровке, пошлёпала в своих чулочках по глиняному полу. Или в баньке нашей пожила б с недельку, недалеко ходить. Ишь, цаца, ломака, ещё и утаивает от инженера какое-то лекарство, опий какой-то, он ей, видите ли, для больного зуба нужен, а зуб-то и не болит давно, совсем завралась. Она, чует моё сердце, она его предаст.
Но сколько же ещё будет длиться тягостная неопределённость, когда же всё разрешится? Нет, он обязан спастись, ещё раз выскользнуть из ловушки, обязан победить, расколошматить всё это фашистское логово. Я знаю, кино на то и существует, чтобы в конце мы обязательно побеждали. Тем более он ведь, оказывается, тоже коммунист. Победил же Щорс. Победила же та женщина в чёрном, что мстила за своего сына.
Инженера всё же арестовывают. Вместе со священником, который постоянно ему помогал. Ну, ничего, рано торжествуете, фрицы, сейчас инженер что-нибудь придумает такое, что вы все на воздух взлетите. Даже если они сидят в камере, даже если их ведут на допрос, сначала инженера, потом священника, всё равно напоследок он что-то придумает. Или его друзья из комитета придумают.
Нет, неправильное это итальянское кино! Я не хочу смотреть, как гитлеровцы будут его пытать. И священник не хочет видеть, как пытают человека, но они заставляют его, открывают дверь в комнату, где мучают инженера. И меня заставляют: гляди ты тоже, полюбуйся на нашу работу.
Я затравленно озираюсь. Мне хочется захныкать, заныть, заорать одновременно. Но, кажется, зал пуст, все вышли потихоньку, оставив меня один на один с нечеловеческими, душераздирающими стонами, воплями, звериным рыком несчастного человека… Да! да! это же живой человек, разве можно так поступать с человеком? Разве живым людям не страшно делать такое, что они с ним делают?.. Вот он, бедный, голый по пояс, сидит в каком-то металлическом кресле, руки его привязаны ремнями к подлокотникам, а туловище — к спинке, и я сам впиваюсь пальцами в деревянные ручки сиденья, сам в изнеможении опускаю голову на грудь, закрываю глаза… Смотри, смотри, кричат они священнику, кричат мне, на эту паяльную лампу, которой прожигают до дыр кожу, на иглы, втыкаемые под ногти, на шприц, вонзаемый в его предплечье…
О, какая же мука уготована человеку на земле! Какие чудовищные издевательства, какие подлые вещи и вещицы придуманы, чтобы оскорбить его, обезобразить, вырвать из его горла жуткий вой! Громадная его, во весь экран, изуродованная голова накреняется надо мной, и из одного потухающего глаза ещё сочится тусклое воспоминание о жизни, о чашечке плохого кофе, которая досталась ему изо