Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я не сразу поняла, что на моем плече очутилась чужая рука. Но, когда поняла, услышала, как кто-то позвал меня: «Вера», — открыла глаза и повернула голову. Ако Ахрор стоял рядом.
— Спасибо, — сказал он, — теперь ты можешь идти.
Я встала. Он смотрел на меня, а не на свою Мухибу, глаза у него были больные.
— Тетя Мухиба заснула, — сказала я. — Вечером, перед сном, ей могут дать морфий. Днем она отказалась, боялась, что не дождется тебя, проспит.
Ахрор кивнул, сел на мое место.
— Лучше бы ей не просыпаться, — сказал он сдавленным голосом.
Меня он уже не замечал, приложил ладони к глазам. И тут я услышала легкие, как дыхание, слова Мухибы.
— Иншалла! — сказала она.
Ахрор ее не услышал. По-моему, он молился.
Тихо, на цыпочках, чтобы не мешать им, я вышла из палаты.
12
Мне не нужно было предупреждать маму. Она привыкла: если я не приходила ночью, значит, подменяю ночную медсестру. Я знала, что должна просидеть эту ночь с Мухибой.
В десять, после отбоя, я вошла в четвертую палату. Тускло горело ночное освещение. Окно было приоткрыто, в него вместе с лунным светом втекала ночная прохлада. На пустыре за больницей на разные голоса выла собачья стая. Стояла полная луна.
Фрукты и вода на тумбочке остались нетронутыми. Мухиба уже не открывала глаз. Ночная сестра сказала, что по настоянию Ахрора ей ввели морфий.
Всю ночь, замерев, я просидела с Мухибой. Рука долго ничего не ощущала, восковой лоб ее блестел в лунном свете и казался неживым.
Уже через полчаса рука затекла и онемела, но я не сдалась. Вдруг, как всегда неожиданно, я уловила легкий пульсирующий позывной. Затем еще и еще. Боль никуда не ушла. Она затаилась глубоко, наркотик укутал ее, как кутают в ватное одеяло кастрюлю со сваренной картошкой. Он же отключил все чувства, оставил в живых одно осязание. Такое ощущение я испытывала когда-то, выпив «чой» Насрулло. Мухиба чувствовала мою руку. Когда я это поняла, мне показалось, что ей стало легче. Теперь, вместе с Мухибой, я лишилась тела. Я уже ничего не весила, ничего не замечала, утратила обоняние, погрузившись в ватную тишину, ловила слабые позывные ее сердца.
Вместе с ними ко мне пробивались и другие токи — Мухиба смирилась, и только запрятанная боль доставляла ей скорее не страдание, а неудобство, как если бы ее голой положили на жесткую старую кошму.
Прикосновение моей руки этот дискомфорт снимало.
Словно в благодарность, Мухиба затопила меня целым потоком чувств — они распирали меня, как льющаяся вода распирает целлофановый пакет.
Почему-то в мозгу всплыла и завертелась одна-единственная фраза:
«Лучше бы ей не просыпаться». Страшная фраза. Я только о ней и думала. Знаю, тетя Мухиба тоже думала об этом.
Она не проснулась. Под утро, перед самым восходом солнца, рука на секунду словно прикоснулась к обжигающей ледышке. Я в испуге отдернула ее. Вмиг ко мне вернулись и зрение, и слух, и обоняние.
Все было кончено, Мухиба умерла. Камень лежал на камне.
Я встала и позвала ночную сестру. Делать здесь было уже нечего. Я вернулась в свое отделение, свернулась клубочком на диване в ординаторской, накрылась ватным одеялом. Онемевшую, медленно оттаивающую правую руку сунула между ног. Она начала потихоньку отходить. Незаметно я заснула и проснулась утром, когда в помещение вошли первые врачи.
Потом пришел Ахрор. Меня вызвали к двери — в наш корпус не пускали посетителей. Он обнял меня, прижался всем телом, как это часто делали мои мальчики, но странно: я прикасалась к камню. Я и сама была холодная, как рыбина. Ахрор заплакал. Однако и его слезы не растопили камень, прочно утвердившийся в моем животе. Я отстранилась, стояла, опустив руки по швам, как нашкодившая школьница перед учителем. Мне нечего было ему сказать.
— Спасибо, Вера, — прошептал Ахрор, заглянул мне в лицо и вдруг отшатнулся, повернулся и пошел к грузовику. Я тоже повернулась и направилась к своим мальчикам.
Вечером сказала маме, что согласна поступать в медицинское училище в Душанбе. Мама давно меня уговаривала.
1
С шестьдесят девятого по девяносто второй — двадцать три года я прожила в Душанбе. Город по приказу Сталина вырос из большого кишлака в горах и все то время, что я там жила, строился. Грузовики, высотные краны и люди возводили дома в центре и по окраинам; в некоторых домах, отстроенных в семидесятые, даже устанавливали лифты. Асфальт и бетон глушили цветущие деревья и яркие цветочные клумбы на проспекте Ленина, солнце раскаляло стеновой кирпич, и ползающие по улицам поливальные машины не могли остудить городской зной — все здесь было по-иному, чем в маленьком Пенджикенте. Зимой, в непогоду, ветер летел по проспекту, врывался во дворы, рвал белье, развешенное на балконах на просушку, бил в лицо, неистовый и пронизывающий, колотил в стекла. Маленький Павлик, мой второй, так боялся его завываний, что я придумала старика Ветродуя, одного упоминания которого было достаточно, чтобы мальчик немедленно отправлялся в кровать. Валерка, старший, никогда ничего не боялся, но старика Ветродуя уважал, и он забирался на верх сколоченной отцом двухъярусной кровати и засыпал в обнимку с каким-нибудь корабликом или самолетиком — он мастерил их уже в младшей группе детского сада.
Я читала им сказки, которые брала в библиотеке нашей больницы.
Павлик всегда слушал, а Валерка лишь делал вид — мальчишки с рождения были разные.
В Москве нет таких ветров, как нет и такой изнуряющей жары, зато воздух здесь безнадежно испорчен выхлопными газами. Когда моя бабушка Лисичанская начинает задыхаться, я даю ей дышать кислородом из подушки. Он ее прочищает, на щеках появляется румянец, мышцы лица расслабляются, кулачки разжимаются, и я долго массирую ей пальцы и ладони — бабушке эта процедура очень нравится. Этот массаж я придумала, когда сидела с маленькой Сашенькой, поздней дочкой дяди Степы, младшего маминого брата, и тети Кати, его жены. Сашенька была анемичной с рождения, я разгоняла ей кровь, грела холодные руки, и синева на губах исчезала, а пульс ускорялся. Девочка настолько привыкла к этой игре-ласке, что не засыпала, пока я не «погрею ей руки».
В училище я поступила легко — была какая-то квота от Пенджикента, и мы, две девочки — я и Нинка Суркова, моя соседка, с которой мы в детстве лазали по садам, — сдали документы и прошли отбор.
Нам выделили отсек в общежитии на другом конце города. Второй советский район считался бандитским — дядя Степа, мамин брат, служивший в штабе погранвойск, по-военному строго сказал:
— Жить будешь у нас. Дом ведомственный, приличный, до училища недалеко, заодно поможешь с Сашенькой.
Я подчинилась, тем более что мама одобрила решение брата. Так я стала нянькой своей двоюродной сестры. Забирала ее из садика, кормила ужином, купала, укладывала спать. Дядя Степа часто уезжал в командировки, а тетя Катя работала секретаршей в ЦК республики, ее нередко задерживали до полночи и привозили домой на блестящей черной «Волге» с летящим над капотом оленем.