Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Все хорошо, живем хорошо, мама работает, Виктор здоров, – отвечала Катя.
– Кирилл-то пишет?
– Пишет, все хорошо, – говорила она, хотя от Кирилла уже давно не было писем.
Катя заглядывала отцу в глаза и спрашивала про Сталинград:
– Папа, как там, страшно?
– Так ведь плаваем, живы.
– Да, да, конечно, – торопливо говорила она. – Здесь такие ужасы рассказывают.
– Чего ж, война, – коротко отвечал он.
Ей хотелось быть с отцом бодрой, уверенной, но не получалось – так хорошо чувствовать себя слабой, беззащитной, когда рядом сильная отцовская рука.
Он кивал на сверток, лежащий на столике каюты.
– Возьми вот, матери передай.
Это были скромные остатки его пайка – консервы, хлеб, сахар.
– Мне все равно ни к чему. Пропадет, засохнет.
Из школьных подруг Катя встречалась только с Соней. Их прошлая размолвка казалась такой глупой, такой ничтожной. Каждый винил себя: Соня – за то, что все скрыла от подруги; Катя – за то, что не поняла первой Сониной любви.
Соня поступила в порт крановщицей.
– На Сталинград работаем! – с гордостью говорила она.
Она повзрослела, немного огрубела в своей телогрейке и валенках, у нее появился этакий лаконичный портовой говорок. Но по-прежнему была приветлива и в шапке-ушанке, из-под которой падали на плечи белокурые локоны, особенно миловидна. С присущей ей сердечностью рассказывала:
– Сережа Сутырин в армии. Клара работает на складе по снабжению. У них ведь сыночек, Алеша, беленький, толстенький, не ущипнешь, весь в Сережу.
– Что он, слепой? Не видит, что такое Клара? – презрительно улыбаясь, спросила Катя.
– Значит, любит, – ответила Соня.
– Тем хуже для него.
– И она его любит.
– Уж в это не поверю. Клара никого не любит. Только себя.
– От Жени Кулагина давно ничего нет, – продолжала Соня, – а Коля… Коля пишет.
– Что пишет?
– «Домой не ждите, пока не возьмем Берлина…» В общем, все про войну… Он в письмах неинтересный.
– А в жизни?
– Очень!
– Чем же?
– Всем!
– Ну чем?
– Серьезный… Сильный… Никого не боится. И справедливый. Он в пехоте служит, а Женька Кулагин, наверно, в разведке.
– Да, – согласилась Катя. – Женька, наверно, разведчик. Это по нем… А ты его любишь? Николая?
– Все время о нем думаю. Работаю – думаю. Дома сижу – думаю. Сплю – во сне вижу. Ну что про это рассказывать!
– Нет-нет, рассказывай. Мне интересно.
Но как ни хорошо говорила Соня о Ермакове, Кате он казался чем-то похожим на Женьку Кулагина, – может быть, потому, что дружил с ним. Она в своем воображении связывала их. Но когда она думала о Женьке Кулагине и представляла себе его в военной шинели, с автоматом или гранатой, то он ей казался совсем другим: не таким, каким был тогда, на пароходе.
– Неужели тебе никто не нравится? – спросила Соня.
– Никто.
– Никто-никто?
– Никто.
– А ты нравишься кому-нибудь?
– Не знаю. Наверно… Таким, которым все нравятся.
– Но ведь столько людей ты видишь.
– Для меня раненые – только раненые. И больше ничего не может быть. Я должна относиться ко всем одинаково. Иногда мне кажется: красивый, интересный, умный. А ведь неизвестно, что получится. Вдруг окажется, что любви нет. Он будет страдать, а ему и так страданий хватает. Госпиталь есть госпиталь.
* * *
Двадцатилетняя девушка, выполняющая неизбежную в госпитале черную работу, может, конечно, потерять романтическое представление о любви. Но с Катей этого не произошло. В открытом взгляде ее серых глаз не было ничего подающего надежду, поощряющего к ухаживанию.
Санитарка Лаврикова встречалась с выздоравливающим солдатом. По мнению Кати, она была честной женщиной: одна – ни мужа, ни детей – и солдата этого по-настоящему любила. Врач Писарева, которая послала мужу на фронт развод и вышла замуж за начальника медчасти округа, хотя и сделала все открыто и официально, была в Катином представлении женщиной непорядочной.
Катя так и сказала на собрании персонала:
– Лаврикова нарушила правила внутреннего распорядка, и ее здесь ругают. Военврач Писарева растоптала нашу мораль, и никто ей не сказал ни слова.
По этому поводу был неприятный разговор у начальника госпиталя.
Возле стола с каменным выражением красивого, но, по мнению Кати, порочного лица, стояла Писарева.
– Медсестра Воронина, – сказал Болгаревский официальным голосом, – вы служите в военном госпитале и должны знать, что приказы командования не обсуждаются. Персоналу на собрании был объявлен мой приказ о санитарке Лавриковой. А вы, вместо того чтобы принять его к сведению, завели недопустимый, глупый и бабский разговор. Ставлю вам это на вид, медсестра Воронина. Для первого раза.
– Слушаюсь, – ответила Катя. И тут же добавила: – Я только высказала свое мнение.
– Оно никого не интересует. Вы оскорбили врача Писареву и будьте любезны извиниться перед ней.
Катя подумала и сказала:
– Мне не в чем извиняться. Если я в чем-нибудь виновата, то наложите на меня взыскание, а извиняться я не буду.
Болгаревский спросил:
– Но вы понимаете, что поступили неправильно?
Кате стало его жаль: занятый и усталый человек тратит время на пустяки.
– Приказ, конечно, я не имела права обсуждать, – сказала она.
Торопясь закончить неприятный разговор, Болгаревский счел такой ответ удовлетворительным и обернулся к Писаревой:
– Ну вот видите.
Писарева вышла. Болгаревский поднял на Катю усталые глаза.
– Знаете, Катя, я очень хотел бы лет так через десять увидеть вас в роли руководителя медицинского учреждения, где девяносто процентов персонала – женщины.
– Я не собираюсь быть врачом.
– Ваше счастье, – совсем уже миролюбиво произнес Болгаревский.
Заканчивался сорок третий год. Все устремилось на запад: войска, заводы, эшелоны, эвакуированные. Опять в сводках Совинформбюро замелькали названия знакомых городов – теперь их уже не оставляли, а освобождали. Госпитали тоже двигались на запад, но тот, в котором служила Катя, остался в Горьком.
В редкие свободные вечера сотрудники устраивали вечеринки в складчину, на которые один приносил четвертинку спирта, другой – полбуханки хлеба, третий – несколько картошек, четвертый – сто граммов топленого масла. Собирались обычно у хирурга Евгения Самойловича.