Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кроме сверхъестественных, меня постоянно тревожат явления, которые слишком уж обыденно-материальны, чтобы исключать их из реальности, если я вообще еще могу судить, что реально, а что нет. Слышу чью-то осторожную поступь на лестнице и тихие перешептывания, доносящиеся из глубин дома; время от времени чувствую, как все вокруг прекращает свое движение и застывает на месте, как человек, оказавшийся ночью на проселочной дороге, остановившись, сразу избавляется от воображаемого шелеста шагов за спиной. Уж конечно, духи тут ни при чем. Призрак женщины является мне в окружении тишайшего, неземного безмолвия, которое в действительности есть неслышимый гул. Нет, те звуки явно рождены живым существом. Что, если в доме скрывается еще один чужак, или возвратился тот книгоубийца, мускулистый, тупой, кровожадный негодяй, он может дождаться, когда я расслаблюсь, неожиданно появиться за спиной и сжать горло своими чудовищными ручищами, или вынырнуть из темноты, чтобы вышибить дубиной мозги? Я теперь постоянно держу кочергу у кровати для самообороны. А если этот зверь нападет на меня спящего? Я чувствую, что за мной следят чьи-то внимательные глаза. Прошлым вечером, когда мыл посуду на кухне, неожиданно обернулся и успел уловить какое-то быстрое движение у двери, не присутствие чужого, а его мгновенное исчезновение, растревоженный, взвихренный воздух там, где еще секунду назад кто-то, явно обычный человек, а не фантом, стоял и следил за мной.
Нет, призраки никогда не повинуются моим желаниям, и это сбивает с толку. Ибо я, кажется, могу их немного контролировать, как управляют, пусть ненадежно и недолго, хаотичным нагромождением событий своего сна. Какими бы парадоксальными ни казались мои слова, именно через меня им дана возможность автономного существования. Они тянутся ко мне, одному из живущих, к моему негасимому свету, как невидимые растения незримо питаются сиянием неба. В этом их трагедия. Наверное, я двигатель, позволяющий им действовать в нашем мире, источник, который их питает, поддерживая хрупкое существование. Стиль поведения женщины, если вообще позволительно говорить о манерах такого эфемерного существа, полон неясных ожиданий и догадок, робкой надежды. Нет, конечно, я еще не настолько погряз в самообмане, чтобы не признать в увиденном продукт моего же воображения, но именно конечный продукт, результат работы мозга; они существуют отнюдь не в моей голове, а рядом со своим создателем; я вижу их так ясно, как все, что не познается на ощупь, небо, облака, те далекие голубые холмы. По ночам они врываются в мои сны, серые тени, в немом исступлении требующие внимания. Случаются дни, когда после восхода они мелькают вокруг меня, как трепещущие огоньки светлячков. Стоит пройти сквозь одну из сотворенных ими мерцающих сценок, и, кажется, ощущаешь, как с едва слышным треском иссякает прерванный поток энергии, словно я наступил на хрупкие контакты силового поля. От меня чего-то ожидают, о чем-то просят. Они ведь даже не обычные, нормальные привидения, одержимые стремлением пугать людей или передавать зловещие предупреждения из мира иного. Вскрики в ночи, стоны и звяканье цепей, такие старые добрые эффекты, несмотря на очевидную затасканность и банальность, могут в конце-концов напугать, но как относиться к этому маленькому призрачному трио, исполняющему исключительно бытовые сценки для любопытствующего, хотя далеко не восторженного зрителя, каковым я и являюсь.
Трио? Почему я говорю о трио? Их ведь только двое, — женщина и с каждым разом все больше тускнеющий мальчик, — но где же третий участник, кто он? Никто иной, как я, разумеется. Возможно, Лидия права, возможно я в конце-концов превратился в эдакое сам-себе-привидение.
* * *
Картины прошлого теснятся во мне непобедимой толпой, угрожая совсем заполонить рассудок, и тогда я опять превращусь в маленького мальчика, а пресное «сегодня» — в его мысленный набросок далекого будущего, нарисованный в плохом настроении. Я не смею появляться на чердаке, боюсь снова обнаружить все еще бродящего там папу. Правда, он скорее эпизодический персонаж, постоянно мелькающий на фотографиях в стародавнем замусоленном альбоме, заменяющем собой прошлое, — отец ведь умер молодым, точнее еще не старым, — и одна из первых таких картинок-воспоминаний осталась от далекого детства, когда меня повезли поздним вечером на вокзал встречать папу. Понятия не имею, откуда он возвращался, ведь мой родитель отнюдь не отличался любовью к путешествиям. Он быстро выскочил из вагона, посадил меня к себе на плечо и засмеялся. Сколько же мне тогда было? — четыре, пять лет, не больше, и все-таки меня поразила непривычная всеобщая веселость. Даже матушка смеялась. Точь-в-точь как иллюстрация из детской книжки — вокзальные огни расплываются в туманной мгле мохнатыми головками одуванчиков, громадная черная тень тяжело пыхтящего паровоза, лакричный запах дыма и шлака. Наступила Пасха. Папа привез мне подарок. Какой? Кажется, птицу, желтую пластмассовую игрушку. Мы отправились домой на велосипедах, отец посадил меня на раму, укрыл застегнутым пальто, а мать везла на багажнике его картонный чемоданчик. Ночь давила на нас троих со всех сторон, зябкая, сырая, полная тайн. Дома папа сидел у кухонной плиты, дымил сигаретой и разговаривал с матерью. Мне нравилось смотреть, как он курит. Приступая к процедуре с какой-то нарочито-небрежной ловкостью, словно хвастался своим мастерством в сложном искусстве престидижитации, давно освоенным в совершенстве, он постукивал, потряхивал тоненькую белую трубочку, катал ее между пальцев с ловкостью заядлого фокусника. Когда наконец подносил ее к губам, то наклонял голову набок и щурил один глаз, словно целился из крохотной винтовки. Дым, который он испускал, — втягивал в себя голубой, а выдыхал пепельно-серый, — приобретал какой-то особый запах, затхлый и смолистый запах его внутренностей; мне частенько кажется, что я до сих пор улавливаю его в затерянных уголках дома.
Так ли было на самом деле, как я сейчас говорю? Способен я вообще вспомнить, что было на самом деле? Я ведь могу сейчас приукрашивать реальные события, выдумывать, могу все на свете перепутать. Возможно, я ехал домой на отцовском велосипеде, укрытый его пальто, совсем в другую ночь. И если он действительно добрался поездом, откуда там, на вокзале, взялся его велосипед? Столкнувшись с такими уличающими деталями, рассудок лишь грызет ногти в бессилии.
Вот я, стареющий мальчик, окруженный своими призраками, в погоне за ускользающим прошлым.
Отец умер летом. Матушка переместила его на второй этаж, чтобы не попадался на глаза жильцам, в комнату напротив детской, отделенную от меня лестничной площадкой. Я натыкался на него, когда больной высовывался, чтобы оставить чайный поднос за дверью, или шаркал в своих тапочках по коридору к уборной, и всегда отворачивался, чтобы не видеть его глаза, в которых горело стоическое терпение перед лицом крестных мук, точь-в-точь как у Христа-Спасителя, скорбно демонстрирующего свое пронзенное сердце на сверкающей серебром и ослепительно-розовым цветом картине, помещенной за вешалкой для шляп в холле. Я вижу своего папу, пепельно-серого, совсем потерявшегося в складках собственной пижамы, с неизменной, — как сейчас у меня, — трехдневной щетиной, тихонько крадущегося по оцепеневшим в недвижности лета комнатам, его сгорбленную фигуру, то беззвучно возникавшую среди теней, то окруженную слепящим солнцем, чтобы в конце концов бесследно раствориться, оставив после исчезновения что-то вроде призрачного сияния, сгустившийся в складку воздух и изогнувшийся вопросительным знаком сигаретный дымок.