Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Прощайте, — сказала Эффи, — жена Гуго Барнета возвратится в Нью-Йорк в тот день, когда у дверей будут ожидать лакеи, чтоб открыть дверцы ее кареты…
Бам, совершенно сраженный, долго смотрел на закрывшуюся за ней дверь…
После приведенного нами разговора Лонгсворд, не оглядываясь, бежал по улицам. Голова его пылала, он бежал так, будто хотел скрыться от своих мыслей, как от убийцы, который преследовал его.
Он остановился у чугунного парапета набережной. Эдвард смотрел на черные волны, отражавшие небо, покрытое свинцовыми густыми облаками… Он подумал о самоубийстве. Но вдруг перед ним возник образ Антонии.
Он должен был жить потому, что чувствовал себя обязанным сделать ее счастливой. Он хотел видеть ее безмятежной, веселой… Он должен был жить для предстоящей борьбы с человеком, подлость которого ужасала его…
Он думал о ребенке… Бортом предлагал узаконить его! Как можно подумать об этом всерьез!
Разве он не принадлежал ему, Эдварду, и ей, Антонии?…
Ему представлялась картина, наполненная огнем и кровью. Ему грезился страшный вихрь, из которого доносились до него вопли, проклятия жертв… Затем глухие толчки, предшественники опустошительных взрывов…
Наступила ночь. Лонгсворд бесцельно, спотыкаясь, как слепой, брел по улицам..
Он ничего не видел перед собой… Он видел только то, что происходило в его мозгу, в его совести, где шевелились какие–то странные и угрожающие тени… Это было безумие отчаяния. Вдруг Эдвард вздрогнул. Чья–то рука легла на его плечо. Человек, одетый в черное, с тросточкой в руке, возник перед ним словно призрак. Призрак оказался известным американским поэтом Даном Йорком. Натура тонкая, нервная, каждый атом которой вздрагивал при малейшем сотрясении, Дан Йорк в этом мире, где признают только волю и силу, был человеком случайным. Рано осиротев, Дан вступил в жизнь с довольно значительным состоянием. Он горячо отдался всем фантазиям своего пылкого ума. Мечтательной и тревожной натуре хотелось воплотить все желания, возникшие в экзальтированном мозгу.
Он объездил весь снег в поисках ответов па вопросы, возникавшие перед пытливым исследователем во все времена и во всех уголках Земли. Он видел египетские пирамиды и джунгли Амазонки, водопады, океаны и горы. Он видел развалины Колизея и притоны Гонконга. Он страстно любил и был также страстно любим, он обманывал и его обманывали. Он осушил и разбил все чаши наслаждения. И по мере того, как угасал луч очередной иллюзии, новые лучи уже манили его вперед.
"Сумасшедший!" — говорили недоброжелательные. "Больной!" — шептали снисходительные.
Пришла нужда. Тогда Дан Йорк взялся за перо и за несколько росчерков продал часть самого себя, как тот герой Бальзака, который уступал частицу своей жизни взамен какой–нибудь радости, какого–нибудь удовлетворенного желания. Америка удивилась. Это были произведения недюжинного ума. Это была совсем не та вялая, туманная, фальшивая поэзия, перед которой тают восторженные мисс или экзальтированные матроны.
Йорк действительно вкладывал частицу себя в свои произведения. Если он писал, то лишь потому, что из его напряженного мозга вылетала некая искра, которую ему
удавалось поймать на лету. Страстный, пытливый, он углублялся в бесконечно малое, чтоб извлечь оттуда что–нибудь странное, неведомое, огромное.
Чем больше он мечтал, тем беспредельнее становились его грезы. Тогда он чувствовал, что падает… Читая некоторые страницы, им написанные, понимаешь тот священный трепет, который овладевает человеком, ставшим лицом к лицу с Бесконечным… Да, это был больной человек, да, но болезнь эта зовется гениальностью.
Испытав все и не найдя нигде пищи, в которой он нуждался, Дан Йорк начал искать новых ощущений в пьянстве. И вот, однажды вечером уселось у его изголовья полнолицее привидение с мертвенным цветом лица, с покрасневшими глазами, то, которое впивает в свою жертву стеклянные взгляды, вонзает когти в ее горло или сдавливает ее мозг своими костлявыми пальцами будто тисками, и заставляет все суставы хрустеть как плохо соединенные части деревянного паяца.
Это была Ее Величество Горячка. И Дан Йорк, с клеймом этого демона на лице, жил без ненависти, без любви, от всего отрешившись, похожий на каторжника, прикованного к ядру, которое он всюду тащит за собой…
Оратор, романист или поэт, блистающий остроумием, пылкий, искрометный, — иногда становится пошлым циником, безжалостный сатирик, анатомирующий самые трепетные порывы души, вдруг становится томным меланхоликом. Черное становится белым. Вода — огнем. Дан Йорк, насмехаясь над окружавшим его миром, оставался одиноким в толпе и блуждал в ожидании того дня, когда какой–нибудь полисмен не поднимет его с плит тротуара.
В этот вечер ему вдруг захотелось услышать человеческий голос. Потому–то он и положил руку на плечо Эдварда Лонгсворда.
— Что вы делаете на улице так поздно и в такую погоду? — спросил Дан молодого человека.
Эдвард поднял голову.
Йорк увидел этот бледный лоб, эти впалые щеки, эти безумно блуждавшие глаза…
— Выстрадаете! — воскликнул он.
Дан Йорк был бесконечно добр. Не любя себя, он любил других. Особенно симпатизировал он юношам. Молодость была очагом, возле которого он любил согреваться.
Эдвард сначала не узнал его, потом воскликнул:
— Дан Йорк! О, само небо послало вас!
— Увы, — отвечал Дан. — Плохой же оно преподнесло вам подарок…
— Не смейтесь, мистер Йорк, не смейтесь таким саркастическим смехом… Я страдаю… Я попал в такую машину, которая дробит мою душу и тело!.. Не смейтесь и спасите меня… Если это в ваших силах…
Дан Йорк отступил на шаг. Одним взглядом он измерил всю беспредельность страдания, отражавшееся на этом искаженном отчаянием лице.
Он взял Лонгсворда под руку и внезапно охрипшим голосом сказал:
— Я не буду смеяться. Вам нужно высказаться… Я вас слушаю.
Шел мелкий и холодный дождь.
— Пройдемся, — предложил Йорк.
Они находились около Парковой площади.
— Ах! Если б вы знали… — прошептал Эдвард.
— Великие слова: "Если б вы знали" Я тоже часто восклицал таким образом и если б нашелся кто–нибудь, чтобы выслушать меня, я не был бы теперь Даном Йорком, осужденным на то, чтоб окончить жизнь в сумасшедшем доме… Если б я знал! Что ж, я хочу, я должен знать… Говорите!
Эдвард содрогнулся. Говорить? Открыть постороннему тайну своих мучений, сорвать покров, под которым трепетал испуганный, кроткий образ Антонии! Эдвард молчал. Крупные слезы катились по его щекам.
— Друг мой, — сказал поэт, наклоняясь к нему и сжимая его руки в своих тонких и длинных руках, — доверьтесь мне и облегчите свою душу.
— Ну хорошо! — сказал Эдвард. — Вы, пожалуй, сможете определить глубину этой бездны человеческой подлости… но…