Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Добрый вечер, – ответил я, зачем-то изо всех сил стараясь не смотреть на эти длинные, выстукивающие мелодию пальцы.
– Можно я приглашу вас на свой концерт? – спросила она.
Я понял, что очень боюсь ее. Да, пожалуй, это первое чувство, которое я испытал, ее увидев: страх. Она, без сомнения, принадлежала к тому сорту женщин, которые имеют обыкновение властвовать надо мной. Я слишком хорошо знал, что такие встречи в конечном итоге всегда кончаются печально, если не трагически, да-да, через радости, восторги, истерики, я непременно вернусь к одиночеству, которое после всех этих радостей, восторгов и истерик будет восприниматься особенно безысходно.
Я это понял сразу, потому что, когда тебе под пятьдесят, ты уже умеешь мгновенно сканировать не только саму женщину, но и будущую жизнь с ней. Дело, однако, состоит в том, что это сканирование вовсе никак не влияет на поступки… Словно ты знаешь, что впереди пропасть и что после полета непременно будет ужасное падение, ты убежден в этом так же точно, как в том, что после сегодняшней ночи наступит утро, но ты все равно двигаешься к пропасти. И не потому, что так любишь полет, и не потому, что не боишься падений, а просто двигаешься – и все. Словно тебя двигает будущая любовь, которой очень хочется стать настоящей.
Этот магнетизм будущей любви едва ли не самое страшное, что было в моей жизни. Этот магнетизм, который делает тебя несвободным и беспомощным, но против которого нет оружия. И я бы с удовольствием написал: «Сынок, бойся этого магнетизма! Избегай его!» Пустые слова! Не убережешься…
Однако я еще пытался сопротивляться:
– Спасибо большое, – сказал я. – Но вряд ли получится. Я целыми днями репетирую.
По моим расчетам она должны была обидеться. Точнее, я придумал своей головой, что она должна обидеться, но чувствовал-то я, что обидеться она не может.
Она улыбнулась:
– Знаете, жизнь порой такие кульбиты выделывает, – она залезла в сумку и вынула оттуда билет. – Я все-таки оставлю вам пригласительный. У меня к вам одна просьба, простая. Вы положите его в карман, а не в урну, хорошо? А там – поглядим.
Она протянула мне билет, но вдруг отдернула свою красивую руку:
– На всякий случай, я оставлю вам свой телефон.
Она быстро написала телефон, протянула билет и исчезла.
«Какая наглая девица», – подумал я, убирая билет в карман.
«Какая наглая девица…» Дурацкая фраза, будто я ее не сам придумал, а вспомнил реплику из какой-нибудь пьесы! Чужая какая-то фраза, обязательная, а не естественная.
Я тебе так скажу, сынок: когда мысли твои диктуют одно, а чувства приказывают совсем другое, – чувства всегда побеждают. Они сильнее. Мысли ведь от мозга, от тебя самого происходят, а чувства, или, тем более, интуиция – от Бога. К интуиции ты вообще никакого отношения не имеешь, она падает неясно откуда, и вот ты ходишь, придавленный своими чувствами и изо всех сил пытаешься доказать самому себе, что все догадки и подсказки интуиции – ерунда, ведь совершенно не ясно, на чем они основаны. Однако при этом ты прекрасно понимаешь, что врать и даже искать доказательства собственного вранья умеет мозг, интуиция лгать попросту не умеет, а если тебе, дружок, не получается ей поверить – так это твои проблемы, сам с ними и мучайся, никто не виноват.
Дома я достал из кармана билет. Даже рассматривать его не стал, просто переложил в куртку. Я не выбросил его только потому, что до мусорки идти далеко, а до куртки близко. Я вытащил билет, покрутил в руках (изо всех сил делая вид, что занят своими мыслями, хотя мысли у меня как раз были чужие, словно не мне принадлежавшие) и положил в карман куртки. И всё. Когда-нибудь найду, поверчу в руках, с трудом вспоминая, откуда он взялся, и выкину.
Репетиции «Вишневого сада» шли очень хорошо. Чеховский текст, произнесенный не от себя, как бы играя, отстраненно, стал звучать совершенно по-иному. Казалось, чеховские герои играют потому, что стесняются всерьез произносить столь возвышенные слова, они словно насмехались над текстом, который от этого становился более живым и естественным.
И тут мы уперлись в последний монолог Лопахина. Я понял, что совершенно не знаю, как его ставить… Я не знал, что говорить артисту, а это – самое печальное в моей профессии.
Сначала Лопахин орет: «Я купил!.. Если бы отец мой и дед встали из гробов и посмотрели на все происшествие, как их Ермолай, битый, малограмотный Ермолай, который зимой босиком бегал, как этот самый Ермолай купил имение…» Тут все понятно: радуется дядька, что сбылась мечта жизни. Ну, и радовался бы. Как вдруг…
О, великий, таинственный Чехов! Что-то он такое в людях понимал, что и через столетие не разобраться.
Мгновение назад абсолютно счастливый человек вдруг произносит: «О, скорее бы все это прошло, скорее бы изменилась как-нибудь наша нескладная, несчастливая жизнь». Секунда – и снова взрыв: «Идет новый помещик, владелец вишневого сада! За все могу заплатить?»
Что такое с ним? А может быть, Лопахин, купив вишневый сад, тоже стал ненастоящим, взошел на сцену этого театра, где все играют? На время или навсегда – не важно, но тоже перестал жить, а начал играть?
Но это все – литература. Как показать? Как объяснить артисту, что ему надо делать? Как превратить литературоведческие выводы в действие? Надеть на Лопахина маску, чтобы он игрался ею, то надевая, то снимая? Разукрасить лицо, чтобы он уже с торгов приехал разукрашенным, так же, как все другие персонажи?
Обо всем об этом больше всего мне хотелось поговорить с твоей мамой. Оказалось, что разговоры с ней – это единственное, чего мне по-настоящему не хватает в жизни, в которой мы ней стали «чужими – близкими» людьми.
Вот этого не хватает: прийти, сесть на диван, некоторое время молча смотреть, как Ира режет картошку так, как я люблю, как ломтики падают на сковородку и начинают вкусно шипеть, а потом сказать: «Понимаешь, Чехов и «Вишневый сад», и я не понимаю…» И внезапно замолчать ненадолго, и по тому, как напряжется Ирина спина, понять, даже лица ее не видя, что всё её внимание принадлежит сейчас мне, и что, даже если она ничего не подскажет, то только ей смогу я выговориться так, что все пойму сам.
Режиссер – это человек, работа которого состоит в том, чтобы кому-нибудь что-нибудь объяснять, и потому мне так трудно думать молча. Язык – ключ, который заводит мой мозг, если язык не работает – мозг не заводится. Мама была тем удивительным человеком, рядом с которым хотелось думать. Что такое нас связывало? Или связывает? Не знаю… Что за ниточка, ленточка, веревочка? Как ее назвать? Любовь? Вряд ли? Понимание? Возможно… Может, необходимость? Может, привычка? Да хоть бы и привычка – какая разница! Разве в словах дело, когда речь идет о человеке, вместе с которым живешь полтора десятка лет? Вот этого самого, чему нет названия, мне и не хватало сейчас больше всего.
Декорации нашей жизни остались прежними: та же квартира; те же знакомые вилки-ложки-тарелки; та же домашняя одежда у мамы и у меня; часы как отставали всегда на две минуты, так и отстают, черт бы их побрал; и маленькая трещинка на чашке никуда не девается… Декорации те же, а жизнь в них – совсем другая. Если из дома уходит любовь, человек испытывает примерно то же, что чувствует горожанин, когда в город входят вражеские войска: мир остался, в общем, тем же – дома, улицы, машины, а жизнь невероятным образом преобразилась и стала чужой.