Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы благополучно достигли первого этажа, где над мусором в прихожей с деловитым утренним жужжанием барражируют мухи. К ним тянутся, как жилые многоэтажки с садами на крышах, незавязанные пластиковые мешки. Там мухам можно всласть покопаться и погадить. Их ленивая тучность навевает мысли о мирно развлекающейся компании, объединенной общими интересами и взаимной терпимостью. Это сонное беспозвоночное общество в ладу с миром, оно любит богатую жизнь во всех ее гниениях. Мы же — низшая форма существ, испуганная и вечно в разладе. В дерготне, в беспрерывной спешке.
Рука Труди хватается за стойку перил, и мы делаем быстрый разворот на сто восемьдесят градусов. Десять шагов — и мы у лестницы в кухню. Тут нас не направят перила. Я слышал, они отвалились от стены в облаке пыли и конского волоса — это было до моего времени (если сейчас оно мое). Остались только неровные дырки. Ступени сосновые, со скользкими жирными шишками — палимпсестами когда-то пролитого, притоптанным мясом и жиром, сливочным маслом, стекшим с тостов, которые отец носил без тарелки к себе в библиотеку. Опять она набрала скорость, и это не к добру, может случиться нырок рыбкой. Едва мелькнула у меня эта мысль, как чувствую, нога ее оскользнулась назад, потеряна опора, нырок пресечен паническим напряжением поясничных мышц, и слышу за плечом мучительный хруст сухожилий, прикрепленных к костям.
— Спина! — рычит она. — Проклятая спина!
Но боль окупается: она удержалась на ногах и оставшиеся ступеньки преодолевает осторожно. Клод, занятый чем-то у раковины, делает паузу, чтобы издать сочувственный звук, и возвращается к своему занятию. Как он сказал бы, время — деньги.
Она рядом с ним.
— Голова, — шепчет она.
— И у меня. — Потом показывает ей: — Думаю, это его любимое. Бананы, ананас, яблоки, мята, пшеничные ростки.
— «Тропическая заря»?
— Ага. А вот эта штука. Бычиная доза.
— Бычья.
Он сливает две жидкости в блендер и нажимает кнопку.
Когда шум затих, он говорит:
— Поставь в холодильник. Я сделаю кофе. Спрячь эти бумажные стаканы. Не трогай их без перчаток.
Мы у кофемашины. Она нашла фильтры, засыпает ложкой зерна, наливает воду. Все идет хорошо.
— Вымой кружки, — говорит она. — И ставь на стол. Приготовь все для машины. Перчатки Джона — в чулане. Надо смахнуть с них пыль. И где-то там пластиковый пакет.
— Ладно, ладно. — Клод вылез из постели задолго до нее и раздражен указаниями.
Я стараюсь следить за их разговором.
— Банковские выписки и эта штука — на столе.
— Знаю.
— Не забудь чек.
— Не забуду.
— Помни́ его немного.
— Уже.
— В своих перчатках. Не в его.
— Да!
— На Джадд-стрит ты был в шляпе?
— Конечно.
— Положи туда, где он ее увидит.
— Положил уже.
Он у раковины, моет заскорузлые чашки, как велено. Она не реагирует на его раздраженность, добавляет:
— Надо здесь прибраться.
Он хрюкает в ответ. Безнадежная идея. Хорошая жена Труди хочет приветствовать мужа в чистенькой кухне.
Но ничего из этого не выйдет. Элоди знает, что отец должен сюда заехать. И, может быть, еще полдюжины друзей знают. Весь Лондон с востока до севера укажет пальцем над трупом. Вот вам премиленькое folie à deux[13]. Может ли моя мать, ни часу в жизни не работавшая, справиться с ролью убийцы? Тяжелая профессия — не только в смысле планирования и исполнения, но и в смысле последствий, дальнейшей карьеры. Задумайся, хочу я ей сказать, — ладно не об этике — о неудобствах тюремного заключения, или чувстве вины, или и того и другого… о бесконечных часах, и в выходные дни тоже, и каждую ночь, пожизненно. Ни прибыли, ни пенсии, ни льгот, а только сожаления. Она совершает ошибку.
Но любовники повязаны, как могут быть повязаны только любовники. Сейчас возня на кухне их успокаивает. Они убирают со стола вчерашний мусор, сметают в сторону объедки на полу, потом — опять болеутоляющее с глотком кофе. Вот и весь мой завтрак. Они соглашаются, что в окрестностях раковины ничего уже сделать нельзя. Мать невнятно дает указания и инструкции. Клод по-прежнему немногословен. Каждый раз обрывает ее. Возможно, у него закрадываются сомнения.
— И весело, хорошо? Как будто мы обдумали, что он сказал вчера вечером, и решили…
— Ладно.
После короткого молчания:
— И угощай не сразу. Нам надо…
— Ладно.
И опять:
— Два пустых бокала — показать, что мы уже сами приложились. И чашку для смузи…
— Готовы. Они у тебя за спиной.
При этих последних словах — внезапно отцовский голос сверху лестницы. Ну, конечно, у него свой ключ. Он в доме. Он громко говорит сверху:
— Только разгружу машину. И тогда — к вам.
Тон грубоватый, решительный. Неземная любовь сделала его деловитым.
Клод шепчет:
— Что, если он ее запрет?
Сердце матери ко мне близко, я слышу его ритмы, внезапные перемены. А сейчас! Оно ускоряется от мужнина голоса, и есть еще призвук в сердечных камерах, будто далекий треск маракаса или гравия, трясомого в жестянке. Отсюда, снизу, предположил бы, что это створки полулунного клапана слишком жестко сходятся и залипают. А может, это ее зубы.
Но миру мать являет себя безмятежной. Она по-прежнему хозяйка и владычица своего голоса — он ровен и не снисходит до шепота.
— Он поэт. Никогда не запирает машину. Когда подам тебе знак, иди туда с напитком.
Дорогой отец, прежде чем ты умрешь, хочу сказать тебе несколько слов. У нас мало времени. Гораздо меньше, чем ты думаешь. Поэтому извини, сразу перейду к делу. Хочу обратиться к твоей памяти. Это было воскресным утром в твоей библиотеке, необыкновенный летний дождь, когда воздух раз в кои веки освободился от пыли. Окна были открыты, мы слышали, как стучат по листьям капли. Ты и моя мать были почти похожи на счастливую чету. Ты читал стихотворение, оно было лучше твоих — думаю, ты первым это признаешь. Короткое, насыщенное, горькое до отчаяния, трудное для понимания. Из тех, что пронимают тебя, ушибают раньше, чем до конца уяснишь сказанное. Оно было обращено к беззаботному, равнодушному читателю, потерянному возлюбленному или возлюбленной, думаю, реальному человеку. В четырнадцати строках оно рассказало о безнадежной привязанности, несчастной поглощенности чувством, о томлении безответном и незамеченном. И в самоуничижении поэт склонялся перед соперником, высшим по положению, или таланту, или и тому и другому. В конце концов время отомстит за него, но никого это не тронет, и никто не вспомнит даже — разве что прочтет случайно эти строки. О том, к кому обращены эти стихи, я думаю как о мире, с которым скоро встречусь. Я уже люблю его слишком сильно. Не знаю, что он из меня сделает, пригреет ли меня или даже не заметит. Отсюда он кажется недобрым, безразличным к жизни, к жизням. Новости жестоки, нереальны — кошмар, от которого мы не можем проснуться. Мы с матерью слушаем завороженно, хмуро. Над девочками-невольницами молятся, а потом их насилуют. На города сбрасывают кустарные бомбы-бочки, детей используют как бомбы на базарных площадях. Мы слышим о брошенном в Австрии запертом фургоне, где задохнулись в ужасе и уже разлагались больше семидесяти беженцев. Только храбрый пустит внутрь свое воображение в последние минуты. Это — новый мир. Может быть, он древний. Но еще это стихотворение навело меня на мысли о тебе, о твоей вчерашней речи, о том, что ты не хочешь или не можешь ответить мне любовью на любовь. Оттуда, где я нахожусь, ты, и мать, и мир кажутся единым целым. Гипербола, я понимаю. Мир тоже полон удивительного, из-за этого я так дурацки в него и влюблен. И вас обоих я люблю и любуюсь вами. Я к тому говорю, что боюсь быть отвергнутым.