Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Епископ опустил голову и ответил:
— Vermis sum.[9]
— Земляной червь, разъезжающий в карете! — проворчал член Конвента.
Роли переменились: теперь член Конвента держался высокомерно, а епископ смиренно.
— Пусть будет так, сударь, — кротко сказал он. — Но объясните мне, в какой мере моя карета, которая стоит там, за кустами, в двух шагах отсюда, мой хороший стол и водяные курочки, которых я ем по пятницам, в какой мере мои двадцать пять тысяч годового дохода, мой дворец и мои лакеи доказывают, что сострадание — не добродетель, что милосердие — не долг и что девяносто третий год не был безжалостен?
Член Конвента провел рукой по лбу, словно отгоняя какую-то тень.
— Прежде чем вам ответить, — сказал он, — я прошу вас извинить меня... Я виноват перед вами. Вы пришли ко мне, вы мой гость. Мне надлежит быть любезным. Вы оспариваете мои взгляды, — я должен ограничиться возражениями на ваши доводы. Ваши богатства и наслаждения — это мои преимущества в нашем споре, но было бы учтивее, если бы я не воспользовался ими. Обещаю вам больше их не касаться.
— Благодарю вас, — молвил епископ.
— Вернемся к объяснению, которого вы у меня просили, — продолжал Ж. На чем мы остановились? Что вы мне сказали? Что девяносто третий год был безжалостен?
— Да, безжалостен, — подтвердил епископ. — Что вы думаете о Марате, рукоплескавшем гильотине?
— А что вы думаете о Боссюэ, распевавшем Te Deum по поводу драгонад?
Ответ был суров, но он попал прямо в цель с неумолимостью стального клинка. Епископ вздрогнул: он не нашел возражения, но такого рода ссылка на Боссюэ оскорбила его. У самых великих умов есть свои кумиры, и недостаток уважения к ним со стороны логики вызывает порой смутное ощущение боли.
Между тем член Конвента стал задыхаться, голос его прерывался от предсмертного удушья, обычного спутника последних минут жизни, но в глазах отражалась еще полная ясность духа. Он продолжал:
— Я хочу сказать вам еще несколько слов. Если рассматривать девяносто третий год вне революции, которая в целом является великим утверждением человечности, то этот год — увы! — покажется ее опровержением. Вы считаете его безжалостным, но что такое, по-вашему, монархия? Карье — разбойник, но как вы назовете Монревеля? Фукье-Тенвиль — негодяй, но каково ваше мнение о Ламуаньон-Бавиле? Майьяр ужасен, но не угодно ли вам взглянуть на Со-Тавана? Отец Дюшен кровожаден, но какой эпитет подобрали бы вы для отца Летелье? Журдаи — Головорез, чудовище, но все же не такое чудовище, как маркиз де Лувуа. О сударь, сударь, мне жаль Марию-Антуанетту, эрцгерцогиню и королеву, но мне не менее жаль и ту несчастную гугенотку, которую в 1685 году, при Людовике Великом, сударь, привязали к столбу, обнаженную до пояса, причем ее грудного ребенка держали неподалеку. Грудь женщины была переполнена молоком, а сердце полно мучительной тревоги. Изголодавшийся и бледный малютка видел эту грудь и надрывался от крика. А палач говорил женщине-матери и кормилице; «Отрекись!», предоставляя ей выбор между гибелью ее ребенка и гибелью души. Что вы скажете об этой пытке Тантала, примененной к матери? Запомните, сударь, Французская революция имела свои причины. Будущее оправдает ее гнев. Мир, сделавшийся лучше, — вот ее последствия. Из самых страшных ее ударов рождается ласка для всего человечества. Довольно. Я умолкаю. У меня на руках слишком хорошие карты. К тому же — я умираю.
Уже не глядя на епископа, член Конвента спокойно закончил свою мысль:
— Да, грубые проявления прогресса носят название революций. После того как они закончены, становится ясно, что человечество получило жестокую встряску, но сделало шаг вперед.
Член Конвента не подозревал, что он последовательно сбивает епископа со всех позиций. Однако оставалась еще одна, и, опираясь на этот последний оплот сопротивления, монсеньор Бьенвеню возразил почти с тою же резкостью, с какой он начал разговор:
— Прогресс должен верить в бога. У добра не может быть нечестивых слуг. Атеист — плохой руководитель человечества.
Старый представитель народа ничего не ответил. По его телу пробежала дрожь. Он посмотрел на небо, и слеза затуманила его взор. Потом она медленно покатилась по мертвенно-бледной щеке, и едва слышно, прерывающимся голосом, словно говоря сам с собой, умирающий произнес, не отрывая глаз от беспредельной глубины небес:
— О ты! О идеал! Ты один существуешь! Епископ был охвачен невыразимым душевным волнением.
Немного помолчав, член Конвента поднял руку и, указав на небо, сказал:
— Бесконечное существует. Оно там. Если бы бесконечное не имело своего «я», тогда мое «я» было бы его пределом, и оно бы не было бесконечным; другими словами, бесконечное не существовало бы. Но оно существует. Следовательно, оно имеет свое «я». Это «я» бесконечного и есть бог.
Последние слова умирающий произнес громким голосом, трепеща от восторга; казалось, пред ним стоит некто, видимый только ему одному. Когда он кончил, глаза его закрылись. Напряжение истощило его силы. Было ясно, что в одно это мгновение он прожил те несколько часов, которые ему оставались. Оно приблизило его к тому, кто ожидал его за порогом смерти. Наступала последняя минута.
Епископ понял это, мешкать долее было нельзя; ведь он пришел сюда как священнослужитель. От крайней холодности он постепенно дошел до крайнего волнения; он взглянул на эти сомкнутые глаза, он взял эту старую, морщинистую, похолодевшую руку и наклонился к умирающему.
— Этот час принадлежит богу. Разве вам не было бы горько, если б наша встреча оказалась напрасной?
Член Конвента открыл глаза. Тень какой-то суровой торжественности лежала теперь на его лице.
— Ваше преосвященство! — медленно заговорил он, и эта неторопливость вызывалась, быть может, не столько упадком физических сил, сколько чувством собственного достоинства. — Я провел жизнь в размышлении, изучении и созерцании. Мне было шестьдесят лет, когда родина призвала меня и повелела принять участие в ее делах. Я повиновался. Я видел злоупотребления — и боролся с ними. Я видел тиранию — и уничтожал ее. Я провозглашал и исповедовал права и принципы. Враг вторгся в нашу страну — и я защищал ее, Франции угрожала опасность — и я грудью встал за нее. Я никогда не был богат, теперь я беден. Я был одним из правителей государства; подвалы казначейства ломились от сокровищ, пришлось укрепить подпорами стены, которые не выдерживали тяжести золота и серебра, — а я