Шрифт:
Интервал:
Закладка:
От ударов он чувствовал опьянение, именно так – опьянение, словно боксер. Противник прижал его к канатам и продолжал молотить с такой силой, что все происходящее вокруг и все, что он еще мог видеть, постепенно теряло реальность и расплывалось в глазах. Он собрал все свои силы, чтобы выстоять под ударами, не упасть, не позволить себе рухнуть к ногам врага. Он увидел, как капитан Гарсиа поднимает руку с пистолетом. Увидел, как солдаты хватаются за оружие и прижимают приклады к щекам. Он взял за руку стоящую возле него американскую девушку и попытался сказать ей что-нибудь успокаивающее, повернулся к ней, увидел, что она жует резинку, и услышал, как она говорит:
– Он и в самом деле не виноват в этом. Это все испанские священники – они вскружили ему голову, когда он был еще мальчишкой. Они действительно вселили в него веру… Жаль только, что я не смогла сделать для этой несчастной страны большего. Мне безразлично, что я умру, хотя это и будет иметь отрицательные последствия. О Господи! Я всего лишь жалкая неудачница.
– Смотрите, сволочи, как умирает великий артист!
Ошеломленный д-р Хорват обратил гневный взор в сторону месье Антуана и увидел, что тот в порыве благородного патриотического исступления жонглирует прямо под носом у самой смерти. Перед мысленным взором знаменитого француза явно проносились на бешеной скорости самые прекрасные страницы истории Франции, проливая бальзам на его сердце.
Пока солдаты ждали команды, взгляд д-ра Хорвата продолжал скользить по лицам товарищей по несчастью. Он задержался на матери генерала Альмайо – она по-прежнему сжимала в руках свою американскую сумку и жевала листья, со счастливой улыбкой глядя в глаза палачам: либо наркотик привел ее в состояние эйфории, развеять которое не в силах была никакая реальность в мире, либо она вообразила, что присутствует на своеобразной официальной церемонии, устроенной сыном по случаю ее приезда. Д-р Хорват взглянул на господина Шелдона и увидел, что адвокат с величественным и вызывающим видом отправил в рот три таблетки успокоительного; принимая во внимание тот факт, что жить им оставалось считанные секунды, проповеднику этот поступок показался таким оптимистическим, таким типично американским, исполненным веры в будущее и торжество Добра и Справедливости, что он гордо поднял голову с развевающейся белокурой шевелюрой, пронизанной солнцем, и почувствовал себя до странного уверенным и спокойным, словно проглоченные соотечественником таблетки в силу какого-то чудесного явления братства подействовали и на него. Далее его взгляду предстал господин Манулеско в сверкающем костюме клоуна, мужественно, как и прочие великие артисты, бросавший вызов смерти – утверждая, так сказать, свою неукротимую веру в победу культуры над варварством; он играл на своей крошечной цирковой скрипке еврейскую песенку, рожденную бессарабскими равнинами. И услышал, как капитан Гарсиа прокричал какой-то приказ… Встретился взглядом с тряпичным Оле Йенсеном, сидевшим на руках чревовещателя, услышал, как скрипит его насмешливый голос:
– Нокаут в первом раунде, проповедник. Он оказался сильнее. Я предупреждал вас об этом.
Д-р Хорват сделал отчаянную попытку проснуться, ведь подобное может происходить только в кошмарном сне; чтобы великий американец, служитель Господа и Добра, мог окончить свою жизнь вот так, свалившись в пыль на какой-то дороге в недоразвитой стране, и существовавшей-то исключительно благодаря помощи США, – такое просто немыслимо; он попытался вспомнить лица детей, их светловолосые беззащитные головки, вознестись мыслями к Господу – без гнева, без злобы, – но взгляд упрямо возвращался к этому безумному французу, жонглировавшему во славу своей страны и во имя последующих поколений, чтобы обессмертить свою славу, к маленькому музыкальному клоуну с вымазанным мукой лицом: в ответ наставившей на них ружья солдатне с презрением к смерти, свойственным его народу, привыкшему к погромам, тот знай себе наигрывал еврейскую мелодию, зажигательную и в то же время грустную, – и опять услышал разочарованные интонации в голосе не то марионетки, не то чревовещателя – этого он уже не в состоянии был понять:
– Ну и подумаешь, ну что же такое в конечном счете смерть, Агге Ольсен? Всего лишь недостаток таланта!
И тогда ему внезапно пришла в голову чудовищно циничная, безобразная мысль о том, что единственным артистом, не пытавшимся превратить свой номер в достойную восхищения демонстрацию превосходства человека надо всем, что с ним может случиться, был кубинский сексуальный монстр; сознание того, что именно эта мысль станет последней из пришедших ему в голову в этой жизни, так ужаснуло его, вызвало чувство такого омерзения, что, растерянный, потерпевший поражение – да, иначе тут и не скажешь – потерпевший поражение, поверженный па землю своим подлым врагом, язвительный смех которого он буквально слышал, д-р Хорват обратил полные слез глаза к своим палачам, с ужасом чувствуя, что более чем заслуживает такой участи. чувствительность.
– Это к счастью, – сказал Хосе Альмайо. – Нужно так нужно.
Он стряхнул пепел со своего «Черчилля» в пепельницу в виде лежащей на спине обнаженной девушки, несоразмерно огромное лоно которой служило вместилищем для пепла, окурков и раздавленных сигар. Отношения с Кастро уже два года как порваны, но контрабанда гаванских сигар обеспечивается спецслужбами.
– Мне везет, она в этом просто нуждалась, – сказал Хосе Альмайо. – Сама напросилась.
Шлюха.
Он говорил на жаргоне сомнительных кварталов Санта-Крус – порта, в котором некогда начинал военную службу. Выступая с официальными речами, он прикидывался, будто с трудом говорит по-испански, то и дело вставляя словечки из наречия кужонов, ведущего свое происхождение от языка майя, что – как и его вечно прилипшая от пота к телу рубаха с закатанными рукавами – призвано было лишний раз подчеркнуть образ «сына народа».
Он сидел за огромным письменным столом под портретом Освободителя, свергнутого в 1927 году генералами – бывшими товарищами, выведенными из себя его долголетием; развязав галстук от Диора, расстегнув ворот рубашки, Альмайо играл со своей любимой обезьяной – единственным живым существом, смевшим не выказывать ему ни малейшего уважения. Он любил обезьян. Большая часть людей видит в них нечто человеческое. Но сам он считал, что гораздо ближе к истине традиционные представления местных племен, согласно которым обезьяны и козлы были излюбленными созданиями Тапотцлана, бога Ада.
На другом конце комнаты – тридцать метров мрамора – в обширном, доходящем до самого потолка вольере прыгали и щебетали птицы. Напротив окон вдоль стены сидевшие на жердочках ара и какаду время от времени испускали пронзительные крики, которые Радецки находил на редкость раздражающими.
Сам стол был пяти метров длины; на нем среди бумаг, коробок с сигарами, номеров «Плейбоя», хранивших на себе, похоже, следы всех стаканов, когда-либо на них поставленных, стояли в ряд семь телефонов цвета слоновой кости. Альмайо редко пользовался ими – на своем столе он их выставил, видимо, для того, чтобы произвести впечатление на американских гостей и показать, что финансовая поддержка Соединенных Штатов кое на что сгодилась; впервые он жалел о том, что в его Резиденции не было больше ни одной линии связи. Еще на столе стояло пять бутылок спиртного, три из которых уже были пусты. Альмайо пил, никогда не пьянея, – в этом ему не было равных. Понапрасну Хосе то и дело хватался за бутылку, это ни к чему не приводило – во всяком случае, к тому, ради чего он это делал. Человека, которого алкоголь не берет до такой степени, Радецки видел впервые, хотя в жизни ему довелось побывать в невероятном количестве баров, а среди его знакомых было немало любителей выпить как следует; да и сам он тоже умел неплохо держаться. Без этого не обойтись: любой человек из окружения Альмайо, не сумевший сопротивляться опьянению в его обществе, рано или поздно вынужден был выдать себя, потеряв над собой контроль и высказавшись по какому-нибудь поводу со всей откровенностью, что заводило далеко и безвозвратно.