Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Помощник ты мой бесценный! – поглаживала и лобзала его в темечко Екатерина.
Он, однако, серчал, отмахиваясь и увёртываясь: не мешай!
Поняла, чтó сказалось, – «мой». Невольно взглянула на портрет Марии.
– Наверно, всю жизнь и буду на тебя оглядываться, Маша, – сокрушённо помотала головой. – Хотя без оглядки на прошлое – какая она выходит, жизнь-то наша? Бестолковость, говорит наша мама, одна выходит, плутание средь трёх сосен, если не подмеряться под прошлое своё и других людей. Но и вперёд если не заглядываем – об эти или другие сосны лбы расшибаем, шишек понапрасну набиваем.
Помолчала в задумчивости. Сказала очень-очень тихо – потому что душа, знала, может слышать даже без слов:
– Спи спокойно, родная, пусть тебе земля будет пухом. Что получилось, тому, видимо, и бывать. Там рассудят. Ты теперь всё понимаешь.
Коля самостоятельно и с предельной бережливостью, так, видимо, как приучила бабушка, чтобы не осыпáлась глинисто-песочная замазка в заделанных щелях, закрыл дверку топки, широкими, «мужскими», в любовании отмечала Екатерина, махами отряхнул соринки с ладоней и штанишек, осмотрелся с очевидным намерением – чего бы ещё такое сделать.
– Ласточка ты моя, труженик ты мой ненаглядный! – подхватив на руки, она прижала его к груди, а он, будто того и ждал, крепко облёк её за шею и приткнулся сырым простуженным носом к её уху. Она затаённо слушала его сопение, боясь поёжиться от щекотки.
– Как в норку спрятался… а хвостик-то торчит наруже!
Никому в жизни она не произносила сокровенных нежных слов, кроме, может быть, матери или отцу в раннем детстве. Ни для Афанасия, в годы, когда они были вместе, ни для Леонардо, ныне, она не выказывала столь очевидно, столь несдержанно, столь безудержно ласки и тепла.
«Наверное, оттаивает и оживает Снежная королева», – усмехнувшись, вспомнила она, как однажды раздражительная, вечно чем-то недовольная работница библиотеки в чувствах назвала её Снежной королевой.
Она с Колей на руках подошла к зеркалу, возможно, чтобы убедиться: изменилась, не изменилась. Как и нередко у неё дома в Иркутске по утрам, в зеркало из окна врывались лучи солнца, – и Колино и её отображения, будто бы брызгами дождя, облекло искристым золотцеватым светом. Мальчик вынырнул из «норки» и в радостной оторопи воззрился в зеркало, только что не вскрикнул: ой, что там? Кто там?
– Ма-а-ама? – беспомощно, на грани испуга проголосил он, указав пальцем в зеркало.
И не мудрёно было запутаться ребёнку, не сразу признать даже самого себя: и он, и мама его светились, блистали – да что там! – лучезарно сияли самыми изумительными, самыми чудесными красками и светом.
Наконец, воскликнул, указывая рукой в зеркало:
– Мама! Ты, ты! Там ты!
– Сыночка, – указала и она на его отображение. – Там мой сыночка – как Божий ангел.
– У-ух! – не находил слов мальчик.
Они увлечённо, зачарованно разглядывали друг друга в зеркале, несомненно, что-то такое необычное, невероятное открыв и друг в друге, и каждый в самом себе.
И не могли не вспомниться тотчас Екатерине и вчерашнее утро, когда она в старинном зеркале семьи Елистратовых неожиданно увидела себя каким-то новым, другим человеком, который и может, способен, и которому пора, разумеется, пора действовать, и вспомнилась когда-то отвергнутая ею картина «Дева, родящая жизнь» Константина Олеговича. Предельно зримо, как это и то отражение в зеркале, и ослепительно ярко, как всполох, явилось в памяти: дева в золотисто горящих шелках парящей поступью с младенцем на руках идёт безбрежным пшеничным полем Вселенной и жизни.
Душа поднялась высоко – дух захватило. И мысли, почти что вслух, заговорили возвышенно, торжественно:
– Воистину человек создан по образу и подобию Божьему. И мой мальчик, и Константин Олегович, и сестра моя Мария, и мама наша, и конечно же я сама, грешная и недостойная, и все-все мы, люди-человеки, когда бы не родившиеся и где бы не жившие, созданы по образу и подобию Божьему, и живём-можем в Божьем мире, и только счастья желает нам Господь Бог, милуя и наказывая по грехам нашим.
Заплакала горько, но желанно:
– Спасибо, Константин Олегович. Простите, если обидела вас.
– Ой, слёзки, – не сразу, но заметил чуткий Коля. – Не плачь. Мама, не плачь! Баба, баба! – встревожившись, позвал он на помощь.
Но бабушка ещё не пришла с фермы.
– Отпусти! – потребовал он, ящеркой извившись книзу в её руках.
Она, потрясённая этими нежданными слезами, слезами счастья и горечи, совсем растерялась, сбилась, подумав о том, что не напугала ли, не обидела ли ребёнка. Однако покорно поставила его на пол. Он стремглав сбегал на кухню и принёс припрятанный бабушкой кулёк с пряниками:
– На!
Она присела перед ребёнком на корточки; следом переместилась на коленки, чтобы, несомненно, как-нибудь полно, грудь в грудь, прижать его к себе. И прижала. И они замерли единым телом, одной душой.
Не заметили, как вошла в горницу Любовь Фёдоровна. Она, затаив дыхание, постояла в дверном проходе, растроганно покачивая головой, и, опустившись перед дочерью и внуком на коленки, обеими руками, точно бы птица крыльями, объяла их.
Секунда, две, три, а может, ещё одна секундочка была дарована им посидеть так втроём – едино, в затайности ото всего света, в тиши дома родного, рука к руке, голова к голове, душа к душе. Они, можно было подумать, задремали, уснули и не понимали ясно, что с ними, где они. Ни Коля, ни Екатерина, на диво, в эти секунды ощутимо не почувствовали присутствия Любови Фёдоровны, тем более как нечто такое чужеродное, до того, видимо, они все трое стали чем-то целостными, одним телом и душой.
Внезапно – всплеск: ребёнок, очнувшись первым, шевельнулся и вынырнул головёнкой из-под рук бабушки и мамы. А Екатерине показалось, что мир, в котором она только что блаженно пребывала с ребёнком, сдвинулся с какой-то точки равновесия, пошатнулся, возможно, стал балансировать, но всё же устоял, хотя и забурлил и заторопился, заторопился куда-то.
– Баба, бабонька моя! – вскрикнул Коля и охватил бабушку за шею.
– Мама? – смутилась и даже покраснела дочь, торопливо поднимаясь с пола.
– Ты не совестись своего счастья, доча, – сказала мать вкрадчиво. – Я понимаю: Маша на тебя смотрит оттуда, а потому душа твоя мотается и казнится. Да жизнь-то, осмотрись, уже запрягла тебя и погоняет: но-о, лошадка! Смирись и живи как все люди.
И другим голосом – привычно бойким, полнозвучным, или, сама так, посмеиваясь, называла, «базарным», чмокая и потрёпывая вившегося возле неё внука:
– Проснулись спозаранок? Молодки! И даже печку раскочегарили? Цены вам нету! Сей же час чего-нибудь сварганим, перекусим мало-мало да – ать-два левой на кладбище. Поклонимся косточкам наших родимых покойничков – отца и матери моих, дедушек и бабушек наших, а ещё тёток и дядьёв, братьёв и сестёр. Всем, всем поклонимся, о ком не забывает память и сердце, поговорим с ними – как они там, чего они там. Душа Марии нашей, говоришь, ещё на земле жительствует? Ну, вот, и она с нами рядышком побудет. А опосле, доча, примемся за бумажную волокиту и беготню. С дойки я отпросилась у бригадира аж на два денька-денёчка – времени у нас навалом. В Усолье в собес сгоняем – опеку переварганим с меня на тебя, а дальше будет видно, чего да куда ладить. С Леонардушкой посоветуетесь и постановите по-своему, по-любовному – усыновлять… или чего оно там у вас сложится. Слышь, бабы с фермы балакают: о нас, греховодницах и матерщинницах, токмо советская власть печётся, а о Катюшке твоей, христовенькой, ещё и Бог, видать, заботится. Смеются, конечно. А рады, рады-то все за тебя и за Коляньку!