Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Начать разве что таскаться по знакомым — обедать? Входить солидно, не спеша, долго мыть руки, прочитать присутствующим «Все обеды» — длиннющую дедароновскую молитву освобождения кушаний от заклятий (вдруг чего-нибудь в квашню непрошено подмешано), ловко открыть зубами выставленную сивку, скромно раскланяться, потом своей деревянной ложкой дрожаще тянуться к горшку с постными щами, боясь, что вот сейчас, не выдержав более, ложку вырвут да по лбу, по лбу да взашей… Как-то оно не шибко… Притом, где они, знакомые? Вспоминаешь сразу однокашницу Машку Кац и отца ее душевного, да-а, папа Кац — это полный серьез, его же и монаси бояси, и ихние патрули остерегались трогать, шарахались, как от прокаженного. Кац — это вовсе не зверек-мурлыка из москвалымских двориков, Кац на «обратной» хазар-речи, языке-кызяке — сокращение «Коэн Цедек», то есть «Жрец Праведный», он всю кацапию железно держал… в жилетном кармане… Балагурил, приговаривал: «Наша доля дымкою повита… Пара десятин!» — и подмигивал. Двойная порция! Темных дел папаша, хороший. Но исчез куда-то. Сгинул? Или просто себе — Уехал? А Илья тут за всех расхлебывай, продавай снег, добывай хлеб. Дедушка Арон, старый ваниль, рассказывал про волшебную круглую булку, катящуюся по лесу и давящую зверей. Балагула! Колесница пожирающая! Вот бы возничим…
Существовал, наконец, рисковый вариант шляться по кабакам и закусывать, для отвода глаз пия зелья — и вот его-то Илья, посоветовавшись с собственным раввинатом (что на чердаке), и использовал. Так уж рвался в тепло, к непредсказуемым беседам? Да нет, его дубленую душу, в общем, не задевали пагубы погоды и не влекла дурость оппонентов, орущих «Опа, опа! Срезал!» Сроду всюду мерзлопакостно — ну и ладушки. Однако надо, согласитесь, чтобы жаждущему человеку было куда пойти. Отлить — пожалуйста, на то снег дан, всегда открыт, а вот налить!.. Медовуху Илья хоть и не жаловал за сивкин запах, но потреблял — завидно крепка, да и привык. Некоторые ее талым снегом разбавляют — многих достойных путь — но это уже не то. К кабаку же Илью, как на свет тянуло — он чувствовал, верил, что стержень, становая жила — тут. Учти, стилет! Вера сия на опыт нанизана и штофом обита. Немощь данного народа к зелену вину, великое искушение… Вкушают многажды… Напропалую, стаканами. А какие там стада баранок! А прусаки, аки рысаки — отарами!
Илья бродил по кабакам, наблюдал нравы и их упадок, впитывал салонную эстетику — как пряменько сидят дамы в засаленных салопах и развалясь кавалеры в замасленных чуйках, щепотно едят из пачки чай, отставив мизинец (заранее зажевывают?), под это дело хлещут сивку, поют под клавесин бойко: «Мы с Учителем вчера целовались до утра, целовались бы ишшо — да болит влагалишшо!»
Забьешься этак в уголок поближе к черному ходу — укромно, нелюдно, мимо тебя помои носят — и, осев там, протираешь тряпицей стаканчик, предвкушая — а протирать потому надо, что в Колымоскве всю посуду моют разово, каждогодно, в чистый понедельник на великий пост, разумно, а чаще чего ее мыть — так сидишь протираешь, дыхнешь, снова потрешь — ждешь, когда окрест напьются, потеряют память и тебе поднесут. Стал Илья голь кабацкая. Завсегдатель.
Но однажды, выйдя заполночь из душного кислого тепла по малой нужде и чая не наступить в большое, Илья, увлекшись, прошел меж загаженных сугробов довольно далеко, почти до частокола Заставы, и оттуда оглянулся. Над заснеженными городскими крышами вырастал еще один — «дымный город» — дымы из печных труб сплетались в величественные зданья, новый город складывался в воздухе во что-то новое, в совершенно новый мир — и трижды повторив «новое», отрекшись от надстройки внятного — как радости наелся, словно прозрев, что «достойно есть» — он принялся придумывать про выплавленный из белой глины город-двойник, где чист и нетронут снег. С той белой ночи он, будто подросток, начал писать в тетрадь. Про холод, скитания, огни вдали. Про бедных людей — дурачков и дурочек. Они так ласково меня из дома выгнали на вьюгу… На белом что-либо сложу в своем пути осиротелом — и бледной стужей просечет окно под пляшущею ставней…
Так создавался трактат «Кабак», полное название «Об усовершенствовании Разума, или Так для чего люди одурманиваются (внутренняя физиономия москвалымских кабаков)». Эдакие из-под тулупчика прущие манжетки путешествующего, мемуары визионера, физиологические очерки с искушеньицем. Там Илья — аллегорически — утверждал, что вся Колымосква и есть Кабак Акулька (пьют да морды бьют дык рассуждают) — там мысль живет! — и нет гнета, а есть сакрал эпила — пропади и пей, эх, матерь москвалымских рек Этиль! — и рано, ребята, грибов сушеных да травы вареной бояться — ужасных наслаждений наважденья — когда все население до малых детей включительно по стакану сивки принимает молитвенно по утрам и вечерам (а грудничкам тряпку суют вымоченную, чтоб спали слаще) — и в сугробах бессистемно валяется, и есть такие, что и замерзают синь-пламенем… Людская пустеет! Предрекал Илья, что услышим прям сквозь пургу ржавый скрип коловращенья жизни и вскинемся, но уже настанет Поздно… Недоедалы!
Когда писал — обо всем забывал. Работа на лад — заботы под лед! Делает свободным… Мир матерьяльный, скудно матерящийся над ухом, таял и исчезал. Всего трясло от выражения мыслей. Читал по кабакам истерзанно выбранные места — за кусок ломтя, за похлебку из клубней — но (гольда кабацкая!) гордо, отставя ногу и вытянув руку с тетрадью пред собой. Записи его речений — смутные, исковерканные, со смысловыми оврагами — так называемые «прелестные листы», распространялись и ходили. Именовался он Иван Нави. Многие считали, что он гуманист и мыслитель. Говорили, что он торговцам травой продался и потакает — разносит, зараза, через свою бумагу (из нее кулечки делали, куда дозу насыпать) «грибянку» — от чего морду человечью раздувает до размеров шляпки. Рассказывали также про него, что в сумерках подкрадывается к карликовым березам, прогрызает кору и сок в сивку подбавляет, а от этого у народа немедля рост замедлялся, отросток падал и нос рос наискосок, как сук, — так исак нас всех впросак! А ему в сундук — наличность… Отморозки-побирушки радонежские обещались его сжечь — вначале хотя бы и чучелко. Обидно, что текста не читали, со слов слышали. Или пролистали невнимательно, не до дна. Напугались до судорог. О, ограниченность их, агрессивных, не понимающих, что речь идет просто о пограничной ситуации, о погруженности в никчемность — о, вой иовы! — и автор открыл рот-варежку, провидеть вовсе не желая…
Но прав народ — здря не рвется ноздря! Что-то в Илье с рожденья было не так. Ахер его знает — другой! Рубежи, контуры… И люди это чуяли. Разнотравье москвалымское — и так травят, и этак, и в хвост, так сказать, и в рог… Хорошо, шкуру не дырявили, берегли. Хоть гривенник цена… Как вешки на снегу — этапы славного пути: из школы выгнали (бедагог, хохот вслед), из дома выкинули (не жилец, полифонический вой), из кабака — как апофеоз (беспочвенно-с!) — вышибли (завсегдатель, брань погони). Выгнали, выкинули, вышибли — уже последовательность. И гнались шумгамно какое-то время, мешая размышлять, но, видно, сами понимали — снег мягко летит, да жестко сечет, а Илья умело, уж поверьте, бежит, и далеко им до него, матерого, травленого. Даром ахиллы рвать! Ритуал, больше — не догоним, так согреемся под панцирем. Да и спотыкач действовать перестал, а скучно гнать по струнке. Голоса загонщиков стихали — горе-охотники выбились из сил, искрошились их зубы, ослабели лапы, пропала хватка, утратился азарт… Нормативы сдали, дыхалка хилая. И то — дед пил-пил, баба пила-пила, ну и повыродились добрыни, опупели, а поповичи, вот мол что, раздобрели — жир висит, печенка спеклась, селезенка екнулась.