Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Не подбивай клинья, дядя Вася. Бугримов одному тебе мстил, а Осокин, это ты сам сказал, всему коллективу в душу плюнул.
— Согласен. И всё же подумай, поговори с ребятами и с ним самим. Нет такого подлеца, из которого нельзя было бы сделать человека. Он не весь прогнил, верхушка только чуточку занялась, это я тебе точно говорю. Мучается он, страдает, а из страдания человек может выйти либо навсегда озлобленным, либо очищенным — это не я придумал, так в жизни бывает.
Семёнов покачал головой.
— Эх, дядя Вася, очень любим мы сначала казнить, потом миловать, восхищаясь собственной сердобольностью. Только боком нам выходит такая доброта! Ты говоришь: мучается, страдает. А спроси самого себя: страдал бы он, если б не его, а невиновного Филатова осудили на бойкот? Мучился бы угрызениями совести? Не верю я в быстрые раскаяния, дядя Вася, в них больше игры на публику. Да ты пойми, не потому он раскаивается, что Белку убил и на Филатова хотел свалить, а потому, что через месяц полёты начнутся и он боится, что я выгоню его со станции с волчьим билетом!
— Знаю, что хочешь выгнать, — кивнул Кирюшкин, — потому и затеял этот разговор. Выгнать легко: черканул пером по бумаге — и нет человека. Был да весь вышел. Много я таких видел, которые пером биографию человека меняли, только ты вроде другой крови. Подумай, крепко подумай, Сергей.
— Подумаю, — миролюбиво согласился Семёнов. — Ты не обижайся, дядя Вася, я ведь тоже не очень уже молодой, всякого повидал. Осокин в Арктике человек случайный, когда-то он обязательно должен был себя показать. На Льдине такой человек особенно опасен, слишком нас здесь мало, раз-два и обчёлся. Одного заразит, другого — и кончился коллектив. Так что пока останемся при своих, идёт?
Вставая, Семёнов увидел на полу листок, поднял его, улыбнулся и с выражением прочитал:
Отец-командир
Ненавидит задир.
А любит: Белова,
Бармина удалого
И помаленьку
Дугина Женьку.
— Вениамин обронил, — с лёгкой грустью сказал Кирюшкин. — Ты ничего не видел, обещаешь?
— Пусть сочиняет на здоровье, — засмеялся Семёнов, — за справедливость бороться времени меньше будет. Чего только обо мне не писали: и анонимки были, и «довожу до вашего сведения» с подписью, а вот эпиграмма впервые.
— Он не только эпиграммы, — оживился Кирюшкин. — Ты вот на него ворчишь, а он талант!
— Что ты говоришь? — деланно удивился Семёнов.
— А то, что слышишь. — Кирюшкин вытащил из-под нар чемодан, открыл его и достал листок. — Чаёвничали мы вечерком, вспомнил я остров Уединения в Карском море, где сразу после войны зимовал, про могилку заброшенную упомянул — кто-то из первых зимовщиков в ней остался, потом гляжу — забился Вениамин в угол и чего-то шепчет. Я удивился: неужто молишься, паря? А он мне — листочек: тебе, дядя Вася, на память. На, смотри.
На листке было написано: «Кирюшкину Василию Лукичу посвящаю». И далее следовали стихи:
НЕИЗВЕСТНОМУ
Арктический остров невзрачный,
Клубится туман, словно пар,
На скалах суровых и мрачных
Волнуется птичий базар.
Построили станцию люди,
Зимуют, воюют с пургой,
О солнце, о бабах тоскуют,
Мечтают вернуться домой.
О нём почему-то забыли.
Остался он здесь навсегда.
Уныло звенит на могиле
Из старой жестянки звезда.
А время надгробие точит,
Уж имя его не прочесть…
Торжественно море грохочет
В его безымянную честь.
Зачем он на Север стремился?
Учился, работал, как зверь?
Замёрз, утонул иль разбился —
Никто не ответит теперь.
На станции лают собаки
И будни бегут чередой.
Сухие полярные маки
Склонились над ржавой звездой.
— Ну? — нетерпеливо, с торжеством спросил Кирюшкин. — Поэт!
Семёнов сдержал улыбку.
— Знаю, дядя Вася, он ещё на Новолазаревской стихами баловался.
— Но как написал, со слезой! Голова-то какая!
Семёнов всё-таки улыбнулся.
— Согласен, стихи неплохие, только не надо, дядя Вася, преувеличивать. До настоящего поэта ему далеко.
— Женька твой и таких не напишет. — Кирюшкин сложил листок.
Здесь уже Семёнов не выдержал и рассмеялся.
— Дался тебе Женька! — весело сказал он. — И пусть не напишет, он мне в дизельной больше нужен. Ладно, сдаюсь, дядя Вася, пошли обедать.
— С первым же самолётом Марии пошлю, она лучше некоторых поймёт…
Послышались частые, тревожные удары гонга, чьи-то возгласы, крики.
Семёнов метнулся к выходу, Кирюшкин за ним.
На дизельной полыхало пламя.
Огонь и вода
«В тринадцать часов по местному времени в десяти метрах от радиостанции прошла трещина, и мачта антенны сорвалась с растяжек. При падении мачта замкнула электропровода и повредила кабель, протянутый к домику ионосфериста. Реле оборотов дизеля не сработало, и двигатель „пошёл в разнос“. При разрыве осколками пробило топливные баки…»
Семёнов по старой привычке почесал ручкой подбородок и едва не проткнул громадный волдырь. Саша обрызгал ему лицо специальным аэрозолем, но боль не унималась, в глазах резало, и Семёнов запоздало пожалел, что не послушал Кирюшкина и не положил на обожжённые места разваренный чай. Ладно, грех ныть, Филатов — тот обжёг руку чуть не до костей. И вообще всё могло быть ещё хуже, спасибо, что глаза видят (это самое главное), ноги ходят и руки послушны, промедли он тогда у дизельной секунд десять — и ещё неизвестно, кто писал бы эту объяснительную. Всё-таки жив, голова работает, глаза…
Самоутешение, однако, было надуманным, явно вымученным, и Семёнов с той же тяжестью на душе вновь взялся за ручку. Из Института уже прибыли три грозные радиограммы, и в каждой: «… немедленно… незамедлительно… безотлагательно», — подробностей требуют. Нет уж, с подробностями торопиться нельзя, везде есть такие любознательные голубчики, что ухватятся за недостаточно продуманное слово и будут жилы тянуть, пока самим не надоест. И ребят под удар поставишь, и себя под монастырь подведёшь. «Надо было предусмотреть! Начальник должен