Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сестру его, беднягу, полицейские обнаружили в ее собственной постели, когда обыскивали дом на Лэнт-стрит. Мы все про нее забыли. Ее отправили в приходскую больницу. Она не выдержала переезда и вскоре умерла.
К Джону Вруму придраться было невозможно — разве что к его шубейке, — и его осудили за воровство собак. Он отделался шестидневным арестом и поркой. Говорят, он так всем не понравился в тюрьме, что надзиратели разыгрывали в карты, кому его пороть, и что к двенадцати положенным ударам добавляли два-три от себя, а он плакал, как маленький. Неженка встретила его у тюремных ворот, а он стукнул ее и подбил глаз. Хотя это благодаря ему она вовремя выбралась с Лэнт-стрит.
Я больше никогда не разговаривала с ним. Он снял для себя и Неженки комнату в другом доме и старался не попадаться мне на глаза. Один раз я его видела — в зале суда, когда слушали дело миссис Саксби.
Суд начался очень скоро. До этого я проводила ночи уже на Лэнт-стрит, лежала без сна на старой своей кровати, иногда заходила Неженка, ложилась рядом со мной, чтобы я не была одна. Из моих старых знакомых только она и приходила: потому что, конечно же, все остальные думали — из-за слухов, которые ходили раньше, — что я обманщица. Говорили, что я сняла комнату в доме напротив мастерской мистера Иббза и неделю жила там тайно, что-то вынюхивала. Зачем мне это было надо? Тогда кто-то сказал, что видел, как в ночь убийства я бежала по улице и глаза у меня были безумные. Вспоминали про мою мать, говорили про дурную кровь, которая передается... Никто больше не называл меня храброй, говорили: дерзкая. Еще: что не удивились бы, если бы именно я всадила нож, в конце-то концов, а миссис Саксби, которая любила меня как дочь, хотя я оказалась недостойной, взяла на себя мою вину.
Когда я шла по Боро, вслед мне неслись проклятия. Однажды незнакомая девочка бросила в меня камень.
В другое время я бы из-за этого страшно переживала. А теперь мне было все равно. Я думала только об одном: чтобы как можно чаще видеться с миссис Саксби. Они держали ее в тюрьме на Хорсмангерлейн. Там я и проводила все дни напролет — сидела на ступеньке у ворот, если было рано и еще не пускали, беседовала с надзирателями или с человеком, который вел ее дело в суде. Один приятель мистера Иббза нашел его для нас: сказал, что он постоянно спасает от виселицы даже самых закоренелых злодеев. Но мне честно признался, что наше дело неважное.
Самое большее, на что мы можем надеяться, — сказал он, — что судья примет во внимание ее преклонный возраст и сжалится над ней.
Я говорила ему, и не раз:
— А вдруг можно доказать, что она невиновна?
Он качал головой.
— Где доказательства? — говорил он. — Кроме того, она сама призналась. Зачем ей было это делать?
Я не знала, и мне нечего было ему ответить. После этого он оставлял меня одну у тюремных ворот — шел быстро, не оглядываясь, выходил на улицу и подзывал экипаж, а я смотрела ему вслед, сжав ладонями виски, потому что и его крик, и стук копыт, и скрип колес, и движение людской толпы, и даже булыжники под моими ногами причиняли мне боль. Все причиняло боль, казалось чересчур громким, чересчур быстрым, чересчур пронзительным. Много раз я останавливалась и вспоминала Джентльмена, как он зажимает свою рану рукой, смотрит ошарашенно на наши такие же безумные лица. «Как же так получилось?» — сказал он. Вот и мне хотелось сейчас сказать всем, каждому встречному: «Как же это случилось? Почему? Как вы можете тут стоять и просто смотреть на меня?..»
Я бы писала письма, если бы умела писать и знала бы кому. Я бы пошла к дому того человека, которого назначили в судьи, если бы знала, где этот дом. Но я ничего такого не сделала. И если и было мне какое-то утешение — то рядом с миссис Саксби и в тюрьме, хоть и была она мрачной и унылой, — по крайней мере, в тюрьме было тихо. Я проводила там больше времени, чем мне было положено, и все по доброте надзирателей: наверное, они думали, что я совсем юная и несмышленая.
— Ваша дочка пришла, — говорили они, отпирая камеру.
И каждый раз она вскидывала голову и быстро пробегала глазами по моему лицу или беспокойно поглядывала мне через плечо, словно не верила, что меня снова к ней впустили и что разрешат еще остаться. Так я думала тогда.
Она силилась улыбнуться.
— Девочка моя. Одна?
— Одна, — отвечала я.
— Ну и хорошо, — говорила она чуть погодя и брала меня за руку. — Правда? Только ты и я. Это хорошо.
Она молча держала меня за руку. Разговаривать не любила. Когда, особенно в первое время, я плакала, бранилась и просила ее отказаться от признания, от моих слов она так расстраивалась, что я начинала опасаться за ее здоровье.
— Не надо, — говорила она, лицо ее делалось бледным и словно застывшим. — Я это сделала, и точка. И больше не хочу об этом слышать.
Я помнила эту ее странность и сидела молча, только поглаживала ее пальцы. Каждый раз они казались мне все тоньше. Надзиратели сказали, что она не притрагивается к еде. Смотреть, как истончаются эти могучие руки, было мучительней всего: мне казалось, что все, что идет не так, исправится, как только руки миссис Саксби снова станут сильными и красивыми. Все деньги, какие еще оставались в доме на Лэнт-стрит, я потратила на то, чтобы найти адвоката, но все, что мне удавалось теперь выручить в долг или под заклад, я тратила на еду, которая, на мой взгляд, могла ее порадовать: креветки, например, или сервелат, или пудинг. Однажды принесла ей леденцовую мышку — думала, она вспомнит те времена, когда брала меня к себе в постель и рассказывала про Нэнси из «Оливера Твиста». Однако она, кажется, не вспомнила: взяла и не глядя отложила в сторону, сказала, что потом попробует, — она все время так говорила. В конце концов надзиратели посоветовали мне не тратить денег попусту. Всю еду она передавала им.
Много раз она брала мое лицо в ладони. Много раз целовала меня. Один или два раза даже крепко сжала и, кажется, готова была сообщить нечто ужасное, но каждый раз в последний момент переводила разговор на другое, и все забывалось. Возможно, я могла ее о чем-то спросить — возможно, меня мучили какие-то странные мысли или сомнения, — но я все равно молчала, как она. И без того сейчас трудные времена, зачем же еще ухудшать? Вместо этого мы говорили обо мне — как я живу сейчас и как думаю жить дальше.
— Ты сохранишь наш старый дом на Лэнт-стрит? — спрашивала, бывало, она.
— Еще бы! — отвечала я.
— Ты ведь не думаешь переехать?
— Переехать? Нет! Я буду беречь его для вас — до того дня, когда вас выпустят...
Я не стала рассказывать ей, как переменилось все в доме, после того как и ее, и мистера Иббза, и сестру мистера Иббза забрали. Я не стала рассказывать, что соседи перестали заглядывать ко мне, что девчонка швырнула в меня камнем, что люди — незнакомые люди — приходят и стоят часами у дверей и окон, надеясь заглянуть туда, где зарезали Джентльмена. Я не стала рассказывать, как мы с Неженкой потели, отскребая и отмывая кровавые пятна от пола, как скребли и скребли, и сколько ведер красной от крови воды вынесли, и что в конце концов мы решили оставить это, потому что, когда мы отскребли верхний слой, под ним дерево оказалось окрашенным в зловеще розовый цвет. Я не стала рассказывать ей обо всех других местах: о дверях, о потолке — и о предметах: о картинах, что висели на стенах, об украшениях на каминной полке, о тарелках, ножах и вилках, — которые тоже, как выяснилось, были забрызганы кровью Джентльмена.