Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Значит, они знакомы с детства… — прошептала Жозефина.
— Мне о нем много рассказывали, — сказал Филипп, — но я и предположить не мог, что у него было такое детство.
Бенуа Графен поднял голову и посмотрел Филиппу прямо в глаза. Голос его дрожал:
— Так ведь это было вовсе и не детство, вот оно что!
Он положил на место блокнот, закрыл коробку и задумчиво покачал головой, как будто был один, как будто они уже ушли.
В машине Жозефина задумалась. Так они знали друг друга… Вот он, тот самый пресловутый след, который отыскала капитан Галуа перед смертью.
— Тебе не кажется, что стоит предупредить Ирис? — сказала Жозефина. — Эта история какая-то непонятная, но жестокая…
— Она не станет тебя слушать. Она никогда никого не слушает. Она гонится за своей мечтой…
Шел девятый день очищения.
Восемь дней она жила затворницей в квартире Жозефины. Восемь дней вставала в половине восьмого, чтобы помыться и быть чистой к тому моменту, когда он придет с инспекцией и принесет еду.
Ровно в восемь он звонил и спрашивал: «Вы встали?» — и если она не отвечала громко и четко, наказывал ее. Однажды она весь день просидела привязанная к стулу за то, что утром не услышала будильника. Она сохранила свой запас стилнокса под матрасом и глотала таблетки, чтобы не так хотелось выпить. Она потеряла счет времени. Только от него узнала, что прошло восемь дней. На десятый день они поженятся. Он обещал ей. Это будет помолвка. Настоящая торжественная помолвка.
— А у меня будет свидетель? — спросила она, опустив глаза, стиснув руки за спиной.
— У нас будет один свидетель на двоих. Который запишет, что мы помолвлены, прежде чем люди официально узнают об этом.
Ей это вполне подходило. Она подождет. Подождет, пока он оформит все бумаги для развода. Он никогда не говорил о разводе, все время только о свадьбе. Она не задавала вопросов.
Жизнь у них вошла в привычную колею. Ирис слушалась, он казался довольным. Иногда отвязывал ее, расчесывал ее длинные густые волосы, нашептывая на ухо слова любви: «Красавица моя, чудо мое, единственная моя… Ты ведь не подпустишь к себе ни одного мужчину, обещаешь? И того мужчину, с которым я как-то видел тебя в ресторане…» Откуда он знал? Он же был на каникулах. Он ездил в Париж? Он следил за ней? Он любит, значит, он любит! «Ты не подпустишь к себе этого человека, ведь правда?» Она научилась разговаривать с ним. Никогда ни о чем не спрашивала, отвечала лишь тогда, когда он ей разрешит. Она спрашивала себя: что же будет, когда вернутся его жена и дети?
По утрам он приходил к ней. Клал на стол вареную ветчину и рис. Она должна была встречать его чистой, в белом платье. Он проводил пальцем по ее векам, по ее шее, между ног. Ему не нравилось, когда у нее пахнет между ногами. Она до боли терла кожу марсельским мылом. Проверка была самым суровым испытанием: нельзя было выдать себя, и она сжимала зубы, чтобы не застонать от наслаждения. Он проводил ногтем по экрану телевизора, проверяя, не собралась ли на нем «статическая пыль», другим ногтем — по плитке, по паркету, по каминному колпаку. Он был заметно доволен, когда все оказывалось чистым. Потом возвращался к ней и гладил ее по щеке, от этой ласки слезы выступали у нее на глазах. «Ты видишь, — говорил он, — ты видишь, вот она какая, любовь — когда готов все отдать, когда доверяешься целиком, слепо, ты не знала этого, ты не могла этого знать, ты жила в насквозь фальшивом мире… Когда они все вернутся, я сниму тебе квартиру и поселю тебя там. Ты к тому времени уже очистишься, и я за примерное поведение облегчу тебе правила. Ты будешь ждать меня, ты должна меня ждать, и я сам буду заниматься тобой. Я буду мыть тебе голову, купать тебя, кормить, стричь ногти, буду лечить тебя, если ты заболеешь, и ты будешь ждать меня, чистая, чистая, и ни один мужской взгляд не испачкает тебя… Я буду давать тебе книги, которые надо прочитать, я сам выберу эти книги. Ты станешь образованной. Узнаешь множество прекрасных вещей. Вечером ты ляжешь в постель, раздвинешь ноги, и я лягу на тебя. Ты не должна будешь шевелиться, но тебе позволено едва слышно застонать, чтобы показать мне, насколько тебе приятно. Я буду делать с тобой все, что захочу, и ты не должна будешь возражать».
— Никогда не возражать! — повторял он, повышая голос.
Если находил на столе грязную вилку или зернышки риса, впадал в бешенство, таскал ее за волосы и кричал: «Это еще что? Как это называется? Это грязь, вы грязнуля!» И он бил ее — а она позволяла себя бить. Ей ужасно нравилась тревога, предваряющая удары, сладкое и мучительное ожидание, все ли я хорошо сделала, побьют меня или похвалят? Ожидание и тревога делали ее жизнь яркой и насыщенной, каждая секунда была полна неизъяснимого, неизведанного счастья. Она ждала момента, когда он станет счастливым и удовлетворенным или, наоборот, жестоким и яростным. Ее сердце неистово билось, кружилась голова. Она никогда не знала наверняка, что ее ждет. Если наказание — она позволяла бить себя, падала к его ногам и обещала, что никогда больше так не будет. Тогда он привязывал ее к стулу. На весь день. В полдень он заходил и приносил ей поесть. Она открывала рот, когда он велел. Жевала, когда он велел, глотала, когда он велел. Иногда он казался настолько счастливым, что они вальсировали в гостиной. Без музыки, в тишине. Он прижимал ее к себе и легонько ласкал. Порой даже тихо целовал ее волосы, и она обмякала, готовая упасть.
В тот день, когда она была непослушной, в тот день, когда он привязал ее, зазвонил телефон. Это не мог быть он. Он знал, что она привязана. Она с удивлением обнаружила, что ей совершенно все равно, кто звонит. Она уже не принадлежала этому миру. Ей больше не хотелось ни с кем разговаривать. Никто не понял бы, насколько она счастлива.
По вечерам он ставил у себя диск с оперой. Открывал настежь окно и включал музыку на всю громкость. Она молча слушала, стоя на коленях возле стула. Иногда он делал потише, чтобы поговорить по телефону. Или наговорить что-то на диктофон. Слышно было на весь двор. Ничего страшного, объяснял он ей, все уехали на каникулы.
А потом он гасил свет. Выключал музыку. И ложился спать.
Или волчьим шагом поднимался проверить, спит ли она. Она должна была ложиться на закате. Она не имела права на искусственный свет. А что толку бродить впотьмах по пустой квартире?
К его приходу она должна была лежать в постели, с волосами, красиво уложенными на подушке. Ноги сжаты, руки поверх одеяла. Она обязана была спать. Он наклонялся над ней, проверял, спит ли она, проводил рукой по ее телу, и ее охватывало невыносимое удовольствие, могучая волна наслаждения. Он уходил, она оставалась в постели, влажная и трепещущая. Не двигалась и ощущала, как наслаждение разливается по всему телу, затапливает ее. Когда он заходил в комнату, она не знала, разбудит ли он ее и ударит, потому что она бросила бумажку в прихожей, или будет, склонившись над нею, шептать нежные слова. Ей было страшно — о, как восхитителен был этот страх, превращавшийся в волну наслаждения!
На следующий день она помылась еще тщательнее, чем обычно, чтобы он не почувствовал от нее никакого запаха, но, едва вспомнив о вчерашнем наслаждении, вновь увлажнилась. Как это странно, я никогда не была так счастлива, хотя у меня больше ничего не осталось. Даже воли. Я все отдала.