Шрифт:
Интервал:
Закладка:
У Михал Федыча один глаз был стеклянным, и он, ясно и не мигая, смотрел им на всех сразу. «С чего начинается родина», – играл баян, и мы запевали хором. Отсутствие глаза сближало Михал Федыча с пиратами – с Безруким и с Черной Меткой. Когда он играл марш, стараясь скрыть бившую все тело дрожь восторга, я поднимала коленки под прямым углом и обожала пьяненького Михал Федыча как прекрасного героя.
А ведь он и был героем, Михал Федыч. Героем Великой Отечественной нашей, мистической нашей войны, во время которой мы заодно спасли и мир, который за то благодарности не выразил, как-то не поняв. А вот Михал Федыч видел это ясно, как в ту звездную ночь – еще обоими глазами, когда пел в траншее в ответ на песни итальянских ребят, сидевших в соседней. «Про маму», – выкрикивали по-русски, и какой-то паренек заливался снова все о том же: «Mamma, sono tanto felice perché ritorno da te!»[116] «Katuscia!» – требовали потом оттуда. «Не шуми, мати, зеленая дубравушка!» – пел сразу вслед за хоровой Катюшей Миша. «Un ora sola ti vorrei»[117], – отвечал Гиго. А Миша тогда: «Прощай, радость, жизнь моя, знаю, едешь без меня, знать, один должон остаться, тебя мне больше не видать».
У Кевина было по шраму на обеих щеках, но он не помнил почему. «Такие шрамы есть у всех мальчиков, – говорил он, – я их не люблю». Он жил уже несколько месяцев в закрытом общежитии Каритас[119]. Утром им позволяли выходить, и он уезжал далеко, чтобы немножко заработать. Работать, конечно, не позволялось. Как и многие другие черные, он продавал носки. На свои деньги он сперва покупал их в супермаркете, а потом продавал на улице за чуть большую цену. Он родился в Либерии, и его научили читать и писать католические монашки. То, что ему удалось добраться до Европы, он считал чудом, хотя последнее время выглядел все более подавленным, не зная, как разрешить одну головоломку. Через месяц у него заканчивался вид на жительство, и это означало, что его могли насильно отправить домой. Но дома у Кевина никогда не было. Его родители были кочевниками, и он не знал, где они могли находиться в данный момент. «Представители» запрашивали у него адрес прописки, факс и телефон родителей, иначе, – давили они на него, – ему не продлят документы.
«Я мог бы попросить семью своего друга, – объяснял Кевин, – но вся его семья была убита в гражданской войне, а мой друг погиб в море по дороге в Европу. Каждый день я молюсь за него. Его дух уже, конечно, возвратился в Африку, и, если меня отправят назад, он уж наверняка поможет мне вернуться в Европу».
«Не иначе как предки наши были из норманнов», – поговаривали низкорослые родичи Кристиана, которых у него вообще-то почти не осталось, кроме сестры да брата, хотя этот последний – скорее просто как воспоминание, находясь все больше в местах удаленных. Средний же брат… Да к чему говорить о них? Кристиан старался избегать подобных переливаний из пустого в порожнее. С Неаполем было покончено. Хотя было о чем и попечалиться: пусть боссы каморры не скупились на пули, пусть сменялись не реже, чем цвет волос его сестры, были они, однако, в сущности людьми порядочными, ибо все-таки наводили хоть какой-то порядок. В Риме же расцветала плесень анархии. У меланхолии Кристиана не было дна, как у вселенной. С подобной тьмой внутри не разменяешься на мелочевку, не растеряешь зараз того, что никто не смог бы определить с точностью, но что с робостью пыталась угадать в нем не только матушка, но и любой внимательный прохожий. Судьба ли (ведь не у каждого же она есть, в их районе, например, ее наличием могли похвастаться немногие), Божий ли промысел мерещились в Кристиане обитателям, а только его появление на свет сразу обросло молвой. Начать с того, что на ту пору у Филомены, как когда-то у ветхой Сарры, уже давно закончились эти дела и что папенька его вообще находился в бегах. «В бегах-то в бегах, – улыбалась загадочно Филумé подругам, – но ведь допехал же до моей пуккьякки». Не все, правда, соглашались с тем, что именно Чиро был тем самым благодетелем, а некоторые почему-то не стеснялись указывать на грузчика Фефé, которому тогда не было и двадцати, но ведь и правда Кристиан не походил ни на одного мужчину их района, и уже к трем годкам в гуальо́[120] были отмечены такие редкие достоинства, как дар обстоятельности, созерцательности и молчаливости.
«Задавака, подлиза, сноб», – решило юношество, когда школьником после проверки на крепость Кристиан уклонился от присужденного ему хулиганами и второгодниками звания главаря. Да как же так, судачили они, уклонился? Разве не был он и сам второгодником, разве слава его семьи не гремела, перелетая за пределы их района? Слухи о причинах неожиданного отказа пошли до того нелепые, что с ним в конце концов перестали общаться. А Кристиан был настолько сосредоточен, что того и не заметил. Его странная способность подолгу оставаться на одном месте, пребывая в какой-то пустоте, ни о чем, как он сам уверял, не думая и никого не слыша, – происходило ли то на уроке, или когда мать рассказывала ему о своей молодости, или же сестра поверяла тайны девичьего сердца-мохнатки, – родными была расценена как еще один знак. Может, и правда в Кристиане дремал святой или хотя бы будущий семинарист? – пришло однажды в голову Филомене, заставшей своего отпрыска за необычным занятием. Уткнувшись подбородком в грудь, мальчик ковырял пупок в тот момент, когда прямо за его спиной то гремел, то затихал в напряженной стратегии футбольный матч и все нормальные люди уже приросли лицами к экранам или, в худшем случае, продолжали свою стряпню на кухне для тех, которые приросли. Наконец Филомена решилась поговорить со священником. И вот уже на Пасху в праздничной одежде братства Кристиан красовался в процессии среди взрослых мужчин. Его родственники уверяли потом дона Эразма, что, несмотря на постное выражение лица, мальчик старался изо всех сил совпасть с длиной взрослого шага.