Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Чтобы не снилась покоенка, надо подойти ко гробу и потрогать усопшую за ступни (так в народе принято), иль свечу поставить в церкви на помин души, иль могилку навестить, иль исполнить то, о чем молит умершая, навещая ночами, иль ждать вести, приготовляя сердце к неожиданному худу. Почему должно случиться лишь худо? Да оттого лишь, что оно приходит со стороны, невесть откуда, и не по чьему-то злому умыслу иль коварному навету, и не приносится в ваш дом Божьими слугами иль приказчиками дьявола, но мы сами своей душевной расслабленностью приуготовляем для себя беду, и то чувство неизбежности отсылаем в пространство; значит, мы получаем со стороны лишь то, чего нестерпимо желаем сами, вынянчивая это худо в груди, как желанное дитя. А ведь обычная деревенская старуха (ну та же бабка Анна из Жабок) сказала бы родне, увидев подобный неотвязный сон, что, видно, блазнит к деньгам иль к перемене погоды, да и уличную лампу на столбе надо бы выключать на ночь, чтобы этот мутный клок света, похожий на череп мертвеца, уставившись через темное окно на вдовью постель, не бередил в мозгах. Иль примолвит напоследях бабеня, равнодушным взглядом окинув немудреное избяное убранство и заскорузлой ладонью отряхнув со стола хлебенные крошки, де, вот никак не лежится бедной Танюхе на Красной горке, и надо будет, дескать, напечь ей блинков и отнести на могилку. И ни капли не загорюет старая, не пригнетется умом от ночных видений, ибо в этой земной жизни снесено на горбе за кудыкины горы столько смертей и горей, что уже ничем новым и не устрашить, как ни пугай соседушко, чертушко и домовушко. Хотя и нельзя признать эту бабку окоченелой, ибо чувствует она череду случающихся на деревне несчастий как-то по-иному, уже непонятно нам, сошедшим с земли, потерянным и заблудшим.
А коли у городского умственника нет такого душевного закала и терпения, то любой, даже крохотный, житейский сбой всякий раз выводит его из равновесия и кидает в испуг и дрожь и неизбежное ожидание несчастья... Вот потому мы, горожане, так неуютно живем и постоянно скорбим, что, оторвавшись от родимой земли, уже не чуем внутренней кожей ее спасительных материнских зовов и токов, хотя каждый прожитый день надо бы полагать за дарованное великое счастие, и только одному бы этому благу можно неустанно молиться, бить перед Заступницей поклоны и благодарить: «Мати Пресвятая Богородица, спасибо Тебе...»
И вот из Жабок от бабки Анны пришла на Москву неожиданная весть, будто от тоски сам я и наколядовал, выклянчил; просит старая совета, как поступить с моей половиною дома, дескать, совсем остарела, скисла, охромела ногами, села на лавку... хозяйства вести не могу... сын Петр ругается, велит избу продавать, а на постой забирает к себе. Первая моя мысль на письмо: ну и продавай, старая, коли тебе не терпится, а я чем помогу? И сын тоже хорош, свинья такая, денежки, конечно, профурсит, кинет на ветер, распьянцовская душа (ведь не самим наживалось), нисколько не помышляя о будущем.
* * *
Всю-то дорогу мельтешила во мне туманная досада, похожая на злость. Казалось бы, чего обиду копить на старуху? Ничем друг другу не обязаны, всяк доживает свой век; случайно пересеклись дороги да с тем и разминулись на особинку, по своим колеям. Но неясный червь недоумения и тоски грыз, словно бы бабка Анна неожиданно подставила мне ножку, и вот я споткнулся на ровном месте, невольно опустил взгляд с небес на бренную землю и в очередной раз почувствовал себя сиротою...
«Пусть продает свою половину, я же не стою на пути, – горько думал я, сворачивая от Тюрвищ на горние боры, где по кочковатым гарям и неряшливым вырубам, уставленным пеньем и копнами еловых сучьев, путался последний извилистый перегон до моей деревни, донельзя, до бесстыдства испакощенный лесорубами в последние времена. Хорошо еще дорога пробита в снегах грейдером и походит на противотанковый ров в искрящихся от мороза покатях, сдвинутых на стороны лемехом, и глыбах всякого спекшегося в лед лесового хламья, что непременно оставляет на делянах нанятый со стороны сезонник, которому «все до фонаря». – Ну продаст, ну, конечно, продаст, хоть какую-то копейку схлопочет на последние дни, и здесь какой укор на нее с моей стороны? За что попрекать-то? И то, слава богу, что столько лет хранила бабеня мой закуток от пронырливых людей, которых развелось по Руси, как сора, и тащат они из безнадзорных домов все, что ни попадет в руки, вплоть до солдатской кружки и алюминиевой вилки... Но я-то отныне куда? Выходит, прощаться надо со своим углом, на который столько было сердечных надежд, как на последний земной приют... Купит дом какой-нибудь московский бычара с толстой мошною и начнет перетряску в дому, устраивать все, не спросясь меня, на свой лад – от подвала до крыши, и, конечно, моя жилая половина сразу покажется ему своею, и он упорно, лаской да таской, будет домогаться моих жалких метров. И разве устоять мне противу городского обнахалившегося человека, уже неизлечимо порченного денежной, болезнью, ибо у своих-то, деревенских, конечно, лишней копейки нет, чтобы заводить новое поместье...» С этими дурными предчувствиями я перевалил ельники и выехал на опушку бора, откуда как на ладони виделась моя деревенька о край Прони. Только выкатил из лесового сумрака, как поречные береговины неожиданно ослепили меня разливанными, искрящимися под солнцем снегами и вынудили затормозить. Вроде бы далеко еще до марта, когда небесная синь, благовествуя о весне, величаво нисходит на землю, чтобы обрядить ее в венчальное пасхальное платье, но нынче, как бы специально для меня, все сместилось в природе, и это был особый знак, похожий на знамение. Жабки, заставленные по крыши голубыми сугробами, сосновые зеленые ручьи по косогорам, ближние березняки, обнизанные драгоценными адамантами (под этим дорогим каменьем ветви провисли до самых снежных застругов, обтоптанных зайцами), заиндевелые прясла заметенных огородов с шапками крупичатого снега на столбах, в легкой измороси золотые воздуха, развешанные по-над речною излукою, – вся эта вроде бы обыденная, но неизменно милая русскому сердцу картина сразу попритушила во мне неутихающую кручину и оживила уставший от дороги взгляд. Я вылез из тесной машинешки и, задохнувшись от колкого морозного воздуха и восторга, невольно прошептал: «Господь Милостивый, спасибо Тебе за бесконечную дарованную радость!» Борода моя, и усишки, и кудлатые брови тут же заиндевели, взялись куржаком, скулы опалило морозным бодрящим жаром и нутро промыло молодильной водою... «Хорошо-то как, батюшки-светы!» – со скрипом запела моя крестьянская душа, невольно омолаживаясь с каждым вздохом, и кровь решительно затоковала по жилам. Что скрывать, даже ради этой одной благой минуты стоило мять утомительную дорогу.
Я потоптался вокруг машины, без нужды попинал скаты, скрипя ботинками, прошелся по тракту, выглядывая путь к своей избе, но грейдер пробил дорогу поперек деревни только к высокому дому Зулуса, крытому красной черепицей, забыв под сугробом деревянную волокушу. Жабки же, редко чернея дымницами и сажными залысинами по крышам, попрятались в снега, и лишь темные извилистые тропинки, натоптанные от избы к избе и похожие на впалые старушьи вены, напоминали о пропавших в зиму улицах.
Дорога резко вильнула вправо, и вдруг по краю прозрачной березовой куртины на выселках от деревни обнаружился новострой, пахнущий спелым ошкуренным деревом, щепою, глиной и печным дымом. От закуржавленных белокорых деревьев призрачное голубоватое сияние перетекало на стены, на ломаные крыши с горбушками спекшегося снега, невольно придавая домам особой неожиданной красы и чистоты; березы, выросшие самосевом, вольно, без всякого притеснения со стороны ельников, нерасчесанными головизнами уперлись в хрустальные небеса и невольно притушили корявость необшитых стен с клочьями пакли в пазьях и грубую простоту топорной деревенской работы, извечно стоящей на неумирающих заповедях: «Кабы не клин да не мох, дак плотник бы сдох».