Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Береги себя, старина, — вдруг сказал врач, уже не мальчик, но еще не мужчина, и ладони его, шелковистые, как у тети Мии, плавно скользнули на мои предплечья; он смутился и убрал руки. Я не понял, о чем он говорил, меня это мало интересовало, но позднее, когда лошадь подо мной заносило (но не ту, на которой скакала юная Надашди) и я вел себя слишком уж сообразно своим желаниям, мне вспоминалось застенчивое предостережение этого странного взрослого мальчика: береги себя, старина.
150
Впрочем, беречь меня в армии было кому. В казарме моим соседом был Дюла Сабо, наши койки стояли рядом. Спокойный деревенский парень, собиравшийся стать учителем физики и математики, крепко сбитый, костистый, с белобрысой жесткой щетиной на голове, курносым девчоночьим носом и грубой, усеянной оспинами и щербинами кожей. Смелый, но осмотрительный, он беспрекословно выполнял, что ему приказывали, отличаясь от многих из нас, сосунков, уже сдавших вступительные экзамены (!) и мечтавших о триумфальном будущем, одним качеством — он был серьезен. И никто Дюлу Сабо не доставал, даже гниды сверхсрочники и те махнули на него рукой.
Это было не признанием, не посвящением в тайну — никакого секрета или чего-то такого, что требовалось скрывать, для него в этом не было, — он просто мне рассказал об этом, потому что это случилось и потому что это касалось меня. Он не высказывал своего мнения, не возмущался, не стыдился, а казался скорее раздраженным. Все, что не касалось физического труда, казалось ему подозрительным. Почему он тогда поступил в университет? Потому что был очень умен, и родители не хотели, чтобы ум его пропадал впустую, что Дюла, с его крестьянской сметкой, тоже считал естественным. К тому же преподавание в школе — работа почти физическая.
Он сказал, что его вызывал майор контрразведки и интересовался мной. Просил Дюлу рассказать кое-что, потому что наверняка Дюла кое-что слышит, о чем, о ком, с кем я говорю, и, мол, пусть он не думает, что я превратился в овечку, что горбатого только могила исправит, и он, Дюла, должен быть начеку и проявлять бдительность, потому что он — плоть от плоти народной, в отличие от меня, и об этом не следует забывать, он должен зарубить это себе на носу и помнить о своем отце, а также о деде, которые, вполне возможно, страдали под нашим ярмом, поскольку семья Дюлы из Задунайского края, где, как известно, пощады никому не было.
— Пощады не было? В Задунайском крае? Так и сказал? — изумился я. А здесь, значит, есть пощада? Единственное, что я мог утверждать, что если здесь нас щадят, то мы точно не в Задунайском крае. И правда, мы находились в восточной части страны, в непостижимых глубинах Великой венгерской низменности, в городе с загадочным именем Ходмезёвашархей (крестьянском Париже).
— Нет. Пощады здесь нет, — пробурчал Дюла. И добавил, что мы фанаберили там.
Мы, фанаберили?
Он только повторяет слова майора и, кстати, понятия не имеет, что это слово значит.
Кичливо вели себя.
Ну, это возможно, потому что у деда майора, рассказывал ему майор, было восемь детей, которые родились в семи разных, принадлежавших нашей семье замках только потому, что двое были близняшками. Я живо представил себе детей неимущего батрака, попарно и в одиночку, с обиженно-бдительным ревом рождающихся в наших «различных замках».
— Так о чем все же речь, милый Дюла?
— О том, бля, что я должен стучать!
— На меня?
Он махнул рукой, речь тут не обо мне, а о нем, это он должен каждый вечер докладывать в письменном виде, что я делал в течение дня, а он этого не умеет, ему это неинтересно, и даже если было бы интересно, все равно ему писать нечего, потому что я вечно болтаюсь в городе с футбольной командой.
— Для доносов нет даже минимально необходимых условий, — озабоченномрачно заключил он.
151
В один из первых же дней нас, около сорока новобранцев, выгнали на просторный луг за казармой, на Великую венгерскую низменность, и приказали играть в футбол. В одних трусах, босиком. Я наслаждался этой почти обнаженностью, точнее сказать, свободой от армейской робы.
Не сказать, чтобы со своим телом я был во враждебных отношениях, но не был и в дружеских. Я не был зажат, просто испытывал от него раздражение. Напряженные отношения объяснялись тремя причинами. Первая относилась как раз к футболу, к тому, что физической подготовки мне не хватало, хотя я не был и слабаком, но тело не оказывало мне никакой поддержки, не давало никаких бонусов, и если требовалось улучшить скорость, мне приходилось бегать тысячи спринтов, а если выносливость — то трусить до изнеможения по бесконечным темным дорожкам холма Чиллагхедь; до чего это было противно! До меня далеко не сразу дошло, что талантливость футболиста неотделима от талантливости его тела. Я же должен был буквально вымаливать у своего тела каждую кроху.
И за эту его бесталанность я на него серчал. А еще на свой нос. Лет в четырнадцать он начал расти, что долгое время вызывало мое недовольство. Время от времени я измерял его (задачка не из простых, лоб, переносица, основание носа, что где начинается, где кончается, и чтобы никакого обмана), я изучал его с помощью сложной системы зеркал, он меня волновал, но потом, года три спустя, неудовлетворенность носом вдруг куда-то пропала. Возможно, я понял, что нос — это тоже я.
То же самое было и с так называемым мужским достоинством. Это вовсе не приданные мне части тела; сухожилия, лодыжки, мениск (даже поврежденный), мышцы, нос, половой член: все это я. Я считал себя частью природы. А также католиком, но из католической этики поначалу понял только одно — что мы грешники, а грех я отождествлял с нарушением шестой, по римско-католическому вероисповеданию, заповеди, не прелюбодействуй, то есть не дрочи, или, как говорят на исповеди, не нарушай шестую заповедь в одиночестве. Я считал все эти треволнения вокруг моего члена смешными и вместе с тем устрашающими и временами распространял их на тело в целом (или сужал до него).
В то же время меня весьма занимала мысль, что если бы я иногда не грешил «в одиночестве», то был бы просто безгрешным и не знал, в чем мне каяться, что есть явный и очевидный абсурд. Так что благодаря греховному телу — меня часто охватывало это языческое ощущение благодарности — в этическом отношении я мог воспринимать себя как реальное существо.
152
Я стоял босиком на бескрайнем лугу, тупо ухмыляясь, переполненный до сих пор не забытым счастливым чувством, телесным удовлетворением, ощущением (как бы) слитности со всем сущим; трава-мурава щекотала мои подошвы, в трусах гулял мягкий алфельдский ветерок; мне и в голову не приходило думать о незнакомом угрожающем мире, готовившемся проглотить меня.
Босоногость казалась особым кайфом, и не только по той причине, что была тайным знаком цивильности, ведь босых солдат не бывает, но и потому, что солдатские башмаки уже стерли нам ноги, края воспаленных ран были пламенно-красными и местами гноились. Какие портянки! когда в космосе уже кружат спутники! Вообще-то, грамотно намотать портянку — дело не безнадежное, но бывают в жизни периоды, когда эта тряпка, словно некое зловредное существо, сбившись через минуту в комок, появляется в самых неожиданных уголках башмака, готовая впиться во что ни попадя; неприглядные раны красовались на пятках, на самых разных поверхностях разных пальцев и даже под лодыжками. В башмаках нужно было заново учиться ходить: не шагать в них, а перебрасывать их, как два тяжеленных каменных шара.