Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы шли, нам встречались разные люди, живописец Лоренцо Коста, кондотьер Оливеротто да Фермо и много других. И когда мы дошли до той вон излучины Арно, она мне сказала: "Существует великая, безмерная любовь, но и она не вырвет нас у нашей судьбы, не освободит от нее, мы всегда возвращаемся к нашей собственной жизни", — так сказала она мне вот здесь, у Арно, и улыбка ее была горька.
А потом наступила та ночь, жестокая ночь после встречи с болонскими купцами в трактире у стен, я вышел, шатаясь, как слепой, у меня было такое чувство, словно я убил ее тем, что не дал ей маски и плаща и не бежал с ней, — вышел, шатаясь, как убийца, как безумец, пришел к ней, вернулся к ней, не зная, где скрыться, она отворила мне, ни о чем не спросив. Она знала все. "Пойдем, — сказала она, — у нас есть дом".
Нет, это было не так. Но если я что и позабыл, то только не маску.
Арно! Дикий поток взметающихся темных волн, вот здесь она, наверно, много мечтала о своей великой любви, о Граначчи, нимфа Аретуза превратилась в подземный источник, они встретились где-то там, в глубине, слились вместе там, внизу, где нет солнца, в темнотах, в подземелье, а потом выбились на поверхность вместе, одной великой рекой…
Арно! Дикий поток взметающихся волн, облитых холодным ноябрьским лунным светом, — без берегов, без границ, — волн, катящихся вдаль… Ворон тьмы, перелетая, машет крылами над этим большим кладбищем.
Если бы был здесь Граначчи! Но он давно уж в Болонье, и я с ним здесь после своего возвращения из Рима не встречался. Пишет картины, не творит, пишет — и за то благодарен богу. Граначчи, который хотел, чтоб силой молитв изменилась любовь. Девы скал с терновыми венцами на головах. Сбереги мне Аминту! Это будет вечно терзать…
А как он отнесся к известию о казни Аминты? Он был еще здесь. Навестил он ее в тюрьме?
Разорванное горло, растерзанное хищными волчьими клыками. Удавленное горло, стянутое крепкой петлей в руках палача. А я ушел…
Здесь ходил я с ней, здесь, вдоль Арно, с монной Кьярой, с Кьярой Астальди, княгиней болонской. И горечь губ ее была мне сладка. Руки ее как будто все время что-то хоронили, умудренные глаза видели мои ошибки и метанья, она молчала или говорила о других — о Торнабуони и остальных…
Потом Рим. Триумфальная арка Тита, к которой прилеплена высокая разбойничья башня баронов Франджипани. Страшные, зловещие знаменья в воздухе и на небе, "Пьяный Вакх", бог, который пошатывается, девушки, танцующие среди роз, ослепительная белая гладкость тел — и тело, полное тины, разлагающееся, гнилостное тело будущего императора, вытащенное со дна Тибра. Круг сужается.
Я работаю. И мое имя навсегда останется высеченным на ленте скорбящей Матери, я отдал его только ей, и она будет знать его, пока его не произнесут на Страшном суде. Оно врезано так твердо и надежно, что она никогда не утратит его и никто никогда его не сотрет.
Какой это был путь — от смеющегося "Фавна", которому я выбил зубы из-за насмешки Лоренцо Маньифико, до Рима, до собора святого Петра, к моей Пьете! Мне двадцать восемь лет… это до сих пор я? Называю себя — слышу только имя своего забвения.
Волны, волны, волны. Волны тьмы, волны Арно, волны времени. Все — без границ, без берегов, без конца, из тьмы во тьму, вдаль.
"Ты не справишься с этой задачей! — слышу грохочущий голос, заглушающий эту тишину. — Это было безумие, ты начнешь и никогда не кончишь… двадцать семь статуй!"
Да, это было безумие, я поступил необдуманно, но то были дни, когда, если б мне предложили заключить договора на сто статуй, я подписал бы. Потому что ко мне приходила тень. И придет опять. Обещала.
Волны Арно, волны тьмы, волны времени… и волны протяжно гудящих колокольных голосов. Сперва он в изумлении остановился, словно под влиянием яркой звуковой галлюцинации. Но опять услыхал то же самое — и так внятно, что ошибки быть не могло. Была почти уже ночь, но звонили колокола всех флорентийских храмов, и металлический голос их сливался с ноябрьской ночью, с шумом воды, разносимый ночным ветром, — рос, становился могучим, затихал, уходил, приближался опять, вся Флоренция взывала своими колоколами, вопияла их голосом к небесам, и снова звук тяжело падал на землю, ночные колокола бушевали на всех башнях, били, гудели, ночь отвечала протяжным отголоском, колокола, колокола, колокола…
Он побежал по улицам. Всюду встречал он группы горожан, выбежавших из своих домов, одетых наспех, растерянно перекликающихся, это был не набат, а звон торжественный, величавый. Колокола гудели с колоколен, и колокольни гудели вместе с ними, ночь полнилась колоколами, во всех окнах горел свет, а на улицах — факелы.
Дойдя до дома Сангалло, он увидел хозяина, бегающего перед дверью в лихорадке восторга. Оба его слуги стояли оторопелые у выхода, с светильниками в руках, и возле них — группа известных патрициев, шумно ликующих, словно хлебнув лишнее, — видимо, гости Сангалло, слушавшие траурную декламацию. Среди них был и Макиавелли, тихий и молчаливый, с книгой эпитафий Эрколе Строцци, которую он смущенно держал в руках.
Увидев Микеланджело, Сангалло рванулся к нему и сжал его в объятиях.
— Habemus papam! — закричал он изо всех сил. — У нас есть папа, ты знаешь об этом? Вот уж не ждал, что мой поминальный пир так окончится! У нас папа, новый папа! Только-только, вот сейчас ночью, пришли первые сообщения… Пий Третий умер, папа — уже не Пикколомини, он помер, правил ровно двадцать пять дней… старый, больной человек, плохой выбор сделали испанские кардиналы, помер он у них… И тотчас после его смерти был созван конклав — самый короткий из всех, какие были… Он длился минутку, и знаешь, кто был избран? Кардинал Джулиано делла Ровере! Мой дорогой Джулиано! Мой Ровере! Кряжистый дуб! И принял имя Юлия Второго! Избран быстро и единогласно, все тридцать семь кардиналов голосовали за него! Наконец-то дождался! И я вместе с ним! Микеланджело! Микеланджело! — ликовал Сангалло, обнимая его, отбегая прочь и вновь возвращаясь к нему, как помешанный. Микеланджело! Теперь будет Рим — и какой Рим! Рим Юлия Второго! Совсем не похожий на то, что было! Его святость напишет мне… и я возьму тебя с собой! Весь Рим будет наш! Конец Браманте этому с его сбродом! Мы, мы вдвоем, Микеланджело, мы двое и третий — он, он, Юлий! Дождался-таки. При Сиксте ждал, при Иннокентии ждал, при Александре Борджа ждал, при Пие ждал… и дождался в моей укрепленной Остии! Вот видишь… А помнишь, что я предсказывал, еще когда мы встретились после твоего возвращения из Болоньи? Он будет, будет папой, сказал я, не сдастся, выиграет этот бой, придет день — сядет на престол, ничто не удержит… И вот уже — папа, Юлий Второй! Наконец-то папа без сыновей, без племянников, без умыслов создать империю! Наконец-то папа, который знает, в чем сейчас нуждается церковь! Юлий Второй! Он сметет теперь все следы Борджа, казнит Сезара, опять наведет порядок в церкви, непременно наведет, ей-богу, наведет, кряжистый дуб мой, он не только папа-молитвенник, он еще и воин, — все это он осуществит, вот увидишь! Готовься к отъезду, милый, папское послание придет с минуты на минуту… И мы тотчас в путь! В Рим, где будет легко дышать, где кардиналы не будут умирать ни от шпанских мушек, ни от папского милосердия, где не будет адских наваждений, — в Рим, очищенный от испанцев, поповских содержанок, от Борджа, от всяких родственников, сыновей, племянников… Совсем, навсегда подох бык Борджа, с избранием Юлия Второго навсегда околело кровавое Борджево чудовище, говорят, дон Сезар — в ватиканской тюрьме… Микеланджело — Рим!