Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В моменты катастроф большинство людей заболевают тем, что Толстой называет “сумасшествием эгоизма”. Прежде всего эта болезнь схватывает тех, кто в обычное время не обладал способностью “слышать, видеть и понимать”.
Те, в ком до катастрофы теплилось сознание непреходящести их жизни за порогом того, что называют смертью, и доверие к Руке, ведущей их через отрезок временной жизни и через грань смерти, – также могут ослабевать и падать духом. Но в их внутреннем мире есть убежище, куда поднявшись, они обретают стойкость духа, готовность к тому, что их ожидает, и в этом убежище крепнет их доверие к Руке, ведущей их. Некоторые из них получают возможность и право светом, разгоревшимся в их душе, освещать и другим, ослабевшим, их путь и служить им опорой, когда катастрофа выбивает их из равновесия. (Наталья Дмитриевна Шаховская. Позднейшая, после ее смерти приписка.)
Потерявший равновесие или впадает в панику животного ужаса и в “сумасшествие эгоизма” по отношению к другим людям, или находит это равновесие в ярко вспыхнувшем сознании своего братства с людьми, своей тождественности с ними, и отсюда в новой, озаряющей нездешним светом его путь любви. Той, о которой сказано: совершенная любовь побеждает страх.
Чудо такой любви мне было дано увидеть в работнице Шуре по отношению ко мне, старой бабке, которая во многом ей была чужда и непонятна, многими свойствами могла не нравиться. Кроме того, у прислуги всегда есть не то зависть, не то пренебрежение к бедным родственникам или призреваемым лицам в богатой семье. Были эти штрихи и в Шурином поведении в мою сторону, хоть и смягченные тем, что я охотно учила ее грамоте и научила писать счета.
В дни, когда загрохотали над нами фугасы и зенитки – и в Шуре отразилось это как светопреставление, – испуг Шуры доходил до физической драмы, до полуобморочного состояния. Она заметила, что у меня его не было в те часы, когда мы оставались с нею вдвоем в квартире. И это было первое, что ее ко мне приблизило. Потом, когда Тарасовы стали лихорадочно собираться в бегство из Москвы, а на ночь уезжали ночевать на дачу и Шура поняла, что я в бегство их не включена, она прониклась ко мне страстной жалостью и целые дни изыскивала способы, как помочь мне добраться в Малоярославец. Для того, чтобы получить билет, нужно было полсуток простоять на вокзале. Этого она не могла сделать, так как на ней лежал ряд обязательств по дому. Но заботы ее и разговоры везде, где можно было разговаривать на тему о моей “покинутости” семьей Тарасовых, привели к тому, что лифтерша Дуняша за 30 рублей причислила меня к своей семье, эвакуируемой на родину, под Малоярославец. И 26-го подоспевший со своей литражкой Алеша доставил меня в сопровождении Шуры и Алешиного отца на Киевский вокзал.
Киевский вокзал. Надо было провести в нем до посадки около трех часов. Самой бы мне не донести тюки с моим скарбом, да и без вещей при условии бега, толкания и лозунга “спасайся, кто может” вряд ли удалось бы мне “спастись” без Шуры и Александра Петровича. И вот тут-то я поняла, о чем говорит притча о милосердном самарянине. Как евангельский путник, избитый и ограбленный разбойниками, я была брошена разбойными налетами в беспомощном положении. И два милосердных самарянина – Шура и Александр Петрович – на Киевском вокзале были самыми близкими мне в тот час людьми. В самом высоком и незабвенно важном смысле. Потому что и я была для них тем ближним, который получил от них доказательство самой высокой, действенной любви, о которой сказано: “больше нет той любви, когда положат душу свою за други своя”[599]. На вокзале оставаться было далеко небезопасно. От глухих и все приближающихся выстрелов вздрагивали стекла вокзального фронтона. Вражеский самолет явно кружил над вокзальным узлом. Огромная люстра, под которой мы случайно сидели, качнулась. Шура опасливо поглядывала на нее. Я поняла ее мысль.
– Ты отойди, Шурочка, подальше, вон в тот угол. Там безопаснее в случае чего, – сказала я.
– А вы?
– Мне нечего от нее бежать. Это неплохой конец, если она сорвется.
– Вы думаете, что придавит сразу?
– Конечно.
– Так и будем же вдвоем помирать, – с прояснившимся лицом сказала она и прибавила: – Мне чего-то совсем не страшно.
И недаром в это утро вырвались у нее слова, когда были какие-то запинки с моим отъездом:
– Я бы всю душу отдала, только чтобы вам уехать…
В огороде у друзей, в хибарке, собственноручно построенной Мишей Бруни.
(Миша Бруни – старший сын Анички Полиевктовой, которую знаю с десятилетнего ее возраста. Талантливый футболист, студент-физкультурник, бросивший свой факультет, скрипач, портретист-самоучка, выдающийся макетист при Большом театре, попутно прекрасный огородник при домишке матери.) Встреча с Мишиной бабушкой, Татьяной Алексеевной. Приехала к дочери Аничке. Кроме нее еще 2 старухи (у нас их, включая меня, – четыре). Одну чужую, три дня не евшую старуху актом милосердия и героизма с великими трудностями вывезла из Москвы Мишина сестра, девятнадцатилетняя Настя, красавица, мятежная, авантюристичная натура, из тех, что носятся по свету, движимые волей к гибели, как бы выискивая места, где опасно, где рифы, подводные скалы, узкие проливы, путаный фарватер, штормы и водовороты.
Вчера мы едва уговорили ее не ехать за теплой одеждой в Москву, куда едва проскочил накануне поезд из обстреливаемого Очакова – в 14 верстах от города.
В огороде друзей мы сидели с бабой Таней (Татьяной Алексеевной) в игрушечно-сказочной избушке на несообразно высокой и широкой кровати и говорили о том, что фугас этой ночью попал в Угодский завод[600] (завода там уже больше ста лет нету). Попал в стадо. У нас от его падения зазвенели стекла, и мы с Машей поспешили раскрыть окна. Говорили о том, что в Боткинской больнице в отделение выздоравливающих от скарлатины детей также попала фугасная бомба и много детей искалечено. Почему-то немецкие бомбисты разрушают больше всего больницы. Если это не случайность, страшен в этом вызов человечности, круговой поруке Красного Креста. Может ли быть человеческая воля так насыщена духом убийства и разрушения, чтобы и свою жизнь человек ставил на карту, и тысячи чужих жизней обрекал на муки и гибель – из-за чего?
Чтобы немцам в будущем (и как неверно такое будущее) жилось сытней, удобней и написал бы историк, что в таком-то году (и на такой-то срок) Германия одержала блистательную победу.
Нам довелось в эти ночи быть свидетелями этого блистания. И заплатили за него жизнью и ранами и увечьем дети Боткинской больницы.
И когда мы с Татьяной Алексеевной говорили о “войнах и военных ужасах”, на пороге раскрытой двери сидела восьмилетняя внучка ее, Дашенька, летучее, белокурое, легкое, как мотылек, дитя, и вполуха прислушивалась порой и сейчас же из детского инстинкта самосохранения переставала слушать и с улыбкой что-то лепетала своей кукле. А за нею из густой зелени огорода глядел только что расцветший алый мак. И хотел успокоить и не мог, а только глубже и тоньше ранил душу своей красотой.