Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Таковы проблемы того, кому по нраву бич!
И если он называл искусство «предательством» или «уловкой», то в силу именно этой извращенности.
Понедельник
Вот с таким двуликим художником я подружился. Он сладострастно унижался и чувственно преклонял колени, и искусство хоть на мгновение могло стать инструментом его личности, чем-то таким, что он смог бы использовать в своих духовных или просто в личных целях. Гермес — говорил о нем Сандауэр. Нет, в моем понимании у него мало было общего с Гермесом, он вовсе не был хорошим посредником между духом и материей. Правда, его превратное отношение к бытию (хайдеггеровский вопрос: «почему существует Нечто, а не Ничто?» — мог бы стать девизом его произведения) вело в итоге к тому, что материя становилась у него просвеченной духом, а дух обретал плоть, но этот гермесовский процесс у Шульца приправлен жаждой «ослабления» бытия: у него материя разложившаяся, больная, коварно злая или мистифицирующая, а духовный мир превращается в абсолютно чувственную фантасмагорию блеска и цвета, его духовная истина подвержена разложению. Заменить существование полусуществованием или видимостью существования — таковы были сокровенные сны Бруно. Он хотел ослабить как материю, так и дух. Мне часто случалось обсуждать с ним разные моральные, социальные вопросы, но за всем тем, что он говорил, таилась пассивность человека потерянного. Как художник, он без остатка существовал в самой материи произведения, в его собственной игре и во внутренних комбинациях, когда он писал рассказ, не было для него закона иного, кроме имманентного закона развивающейся формы. Лжеаскет, чувственный святой, монах-сладострастник, реализатор-нигилист. Он знал об этом.
В то время как он подчинялся искусству, я хотел быть «над». Это — главное противоречие между нами.
Я был, напомню, благородного происхождения, из землевладельцев, а это почти такое же сильное отягощение и лишь немного менее трагичное, чем тысячелетнее еврейское изгнание. Первым произведением, написанным мною в возрасте восемнадцати лет, была история моей семьи, составленная на основе наших бумаг, которые охватывали последние четыреста лет нашей жизни на Жмуди. Землевладелец — безразлично, польский ли шляхтич или американский фермер — всегда будет с недоверием относиться к культуре, потому что его отдаление от больших поселений делает его неуязвимым перед межчеловеческими столкновениями и произведениями. Его натура — натура господина, хозяина. Он потребует, чтобы культура ему служила, а не он культуре; у него вызывает подозрение все, что является смиренным служением, преданностью, самоотвержением. Хоть кому-нибудь из польских панов, привозивших в свое время картины из Италии, приходило в голову преклонить колени перед шедевром, который он вешал на стене? Нет. К ним он относился по-господски, свысока — и к произведениям, и к их создателям.
Вот и я, хоть я и предал свой «круг» и высмеиваю его, я ведь был родом из него, и — кажется, я уже говорил — многие из моих корней следует искать в эпохе самой разухабистой шляхетской разнузданности, в восемнадцатом веке. Я чувствую свою принадлежность саксонской эпохе. В силу только одного этого обстоятельства преклоняющийся перед искусством Бруно был непереносим для меня. Но это еще не конец. Я, стоя одной ногой в благородном помещичье-шляхетском мире, второй — в интеллекте и авангардной литературе, находился между мирами. Но быть между — это тоже неплохое средство возвыситься, ибо, следуя принципу divide et impera[206], ты можешь сделать так, что оба мира начнут друг друга пожирать, ты же сможешь тогда ускользнуть от них и взлететь «над».
У меня был обычай со своими сельскими родственниками вести себя как художник (это чтобы их раззадорить), а с художниками я был (чтобы их взбесить) соответственно — сельским жителем.
Меня всегда раздражали слишком фанатичные художники. Я не выношу поэтов, которые слишком уж поэты, и живописцев, слишком преданных живописи. Я вообще требую от человека, чтобы он никогда ничему полностью не отдавался. Я требую, чтобы он всегда немножко был вне того, чем он занимается. Так вот, Бруно был художником в большей степени, чем все poètes maudits[207], в силу той парадоксальной причины, что он совершенно не любил искусства. Когда ты просто любишь искусство, ты еще остаешься собой, он же предпочитал затеряться в нем, пропасть.
Я же хотел быть — быть собой — собой, а не художником, не идеей, не каким-либо из своих произведений — собой. Быть выше искусства, произведения, стиля, идеи.
Вторник
Ему нравилось, когда я нападал на него. Более того, у меня сложилось впечатление, что он прекрасно был осведомлен об одном очень странном факте, а именно: я, столько времени знавший его, не потрудился прочитать его книгу. Он был тактичным и не слишком меня расспрашивал о своих произведениях, зная, что я не выдержу экзамена. (А может, ему было известно — как и мне, — что произведения искусства высокого полета почти не читаются, что они действуют порой как-то иначе, одним лишь фактом своего присутствия в культуре?) Все, что составляло мое знание о нем (и сейчас составляет), идет от прочитанных отрывков (которые меня поражали) в сочетании с отрывками воспоминаний, которые остались у меня от многих бесед. Нравилось ли ему во мне это мое высокомерие? И не превозносил ли он меня оттого, что я был так высокомерен?
Еще меня удивляло то, как хорошо и правильно он понимал меня в том, что меня от искусства отдаляло, соединяя с обыденностью жизни. В этом я оказываюсь самым трудным для понимания у людей культурных, образованных. — Как так получается, что ты, писатель трудный, изысканный, скучаешь над Кафкой, не любишь живопись, зачитываешься дешевыми романами? — такие вопросы я часто слышал от других. Для Бруно эта моя шалость не была проблемой (может, просто потому, что его прекрасный ум охватывал меня шире).
Фрустрация. Промах. Как знать… может, ему это нравилось не только потому, что он был принципиальным врагом претворенности в жизнь? Может, столкновение его способности восхищаться с моей способностью не восхищаться оказалось для нас обоих обогащением с точки зрения наших художественных возможностей?
Среда
Если бы кто-нибудь послушал наши разговоры тех, давно прошедших лет, он счел бы нас, возможно, заговорщиками. Что же это за заговор? Бруно говорил мне о «нелегальном кодексе», а я ему о «взрывании ситуации» и «компрометировании формы», он мне об «окольном пути действительности», а я ему об «освобождающей какофонии».
А ведь в сущности мы и были заговорщиками. Мы были поглощены экспериментированием с определенным взрывчатым материалом, который называется Форма. Но то не была форма в обычном значении этого слова — здесь речь шла о «созидании формы», ее «производстве» и о «самосозидании через созидание формы». Такое не объяснишь в двух словах; если кому интересно, пусть заглянет в наши книги. Отмечу только, что, хотя каждый из нас начинал по-своему (я через провокацию формы и ее диссонансные взрывы хотел прийти к себе, то есть к человеку вообще, он предавался этой алхимии задаром, совершенно безвозмездно, с бескорыстием человека малозначительного), мы тем не менее имели одну общую черту. Мы оба в отношении Формы были совершенно одиноки. Он — монах без Бога… и я с моей гордой человечностью, которая была «сама по себе», ни на чем не основанным своеобразным категорическим императивом, вопиющим в пустоте: будь собой!