Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Помнишь, все смерти ему сулила, а теперь и поговорить-то не с кем, – невольно упрекнул я Анну, желая приукрасить сына, навести на покойника марафету.
– Какая там говоря... Иль забыл, Павлуша? Немтыря ведь был. Бывало, из тверезого Артема слова не вытянешь. И старший-то, Петруха, экой же. А напьются, опять молотком не уколотишь, язык хоть к пятке привязывай. Как два крокодила: бу-бу-бу, ну чисто немцы, ничего не поймешь...
Тут по столу протрусил рыжеватый прусачок. Старуха отвлеклась от воспоминаний, прихватила тараканишку в щепоть и, не брезгуя, раздавила с хрустом, деловито вытерла пальцы о фартук. Меня передернуло внутри, но я не показал виду; в деревне все по-житейски просто.
– Прежде столько этой скотинки заведется, – просто ужас! Бывало, мати моя миску с горячим супом несет от шестка до стола, так два таракана обязательно на пар с потолка упадут. Бабка на печи лежит, все руки ей в кровь изъедят. Помню, умерла, и сразу куда-то все делись, как ушли с ней на тот свет. Мне Лизавета говорит: «Вот Танчуру-то привезли хоронить, ты в гумажке двух тараканов положила бы в гроб». Ну, я так и сделала. Завернула в гумажку и незаметно сунула в ноги, чтобы никто не видел. И вот смотри, Паша... Полгода прошло, и куда меньше стало этой гончей породы. Редкой выскочит на свет, испитой, как тень. Увела Танчура с собою, увела...
– Переживал Федор-то?
– Ну, дак как? Шутки ли – дочку любимую схоронить... Как снежок молодой выбелился... Плачь не плачь, а назад не воротишь. Сын далеко, в Сибирях, у него своя семья. Зулус жену вернул с Владимера, теперь снова вместях живут как кошка с собакой. Раньше-то брезговал ею: мол, толста, много жрет... Ну толста, по своей родне пошла, так за это убивать, что ли? Конечно, с женой, что по полю с бороной, за всякий куст зацепит. А Федька моложавый, еще гульнуть норовит. А тут эка гора: на бок не уложишь и сверху не примнешь, скатишься... Вот и рыскает, ему подружка нужна. – Анна сладенько хихикнула, в глазках мелькнул хмельной просверк, будто себя молодую вспомнила. Разговор сметывался в сторону и так же легко забывался. – Жена, конечно, что чебодан без ручки: и тащить тяжело, и выбросить жалко. Но своя, штамп в паспорте, да и мати его детям... Вот и снова раздор. Жалилась мне, разделась было: левая титька синяя, как чугун. Кулаком, говорит... Так и подумаешь: для кого все это наживалось?.. Пьяный-то, бывало, все моему Артему грозился: мне, мол, человека раздавить, что муху. Раз – и нету. А перед гробом слезами уливался, как бык перед убоем, ревел.
– Мне тоже говорил: «Мертвого человека не жалко, мертвый человек как дрова...»
– Ага, дрова... Чужой-то, может, и дрова... А тут своя кровь по жилам. Палец порежешь – и то больно. А тут как по сердцу ножом. Никакой хирург не зашьет.
Мы перемывали кости Зулусу, и тому, наверное, сейчас икалось на выселках в березовой роще, пропахшей банным дымком.
Я оглянулся, стрелки на часах сошлись на семи, и я с облегчением вздохнул: решено окончательно – никуда не иду. И вдруг уличная дверь тяжко хлопнулась, грузно заскрипели в сенях половицы, неведомый гость зашарил в темноте скобу.
– Помоги, Паша, кто-то заблудился...
Я только поднялся с места, с хрустом разгибая спину, как в избе в облаке морозного пара появился Зулус:
– Мы его там ждем, а он тут с бабой шуры-муры. Чего ж ты слова не держишь, Хромушин? Тетка Анна, ты мужика молодого к подолу пришила? Сладкого захотелось?
– Да будет тебе, Федор... Язык у тебя без костей, – неожиданно смутилась старуха.
– Ага, темни мне... Пьяная баба что постоялый двор. А ты вон бутылку зараз прикончила. Рожа-то заревом, – смеялся Зулус над хозяйкой...
– А ты думаешь, раз старая, дак в ней все заржавело? Знай: старые-то хотят пуще молодых. Не все тебе, кобель седатый. Каждый столб метит, ни одного не пропустит. Тьфу...
– Хромушин, минута на сборы... Не слушай ты эту колдовку. Присушит – и не развязаться.
Куда идти и зачем? Меня томило и пригнетало к скамье, тело словно налили свинцом, а кулаки, лежащие на столешне, были как пудовые гири. Я едва пошевелил непослушными пальцами и не почуял в них жизни, значит, сердце стопорило и уже не совладало с кровью. Я сонно взглянул в закуржавленное окно и увидел на стекле лишь сон-траву и буйный папоротник, цветущий зазывными малиновыми звездами. Зулус высился, как ледяной столб, и от него поддувало на меня стылым ветром.
– Пашуня-а! – ласково позвала тетка Анна, накренившись над столом и заглядывая мне в лицо. – Раз срядились, так подите... Зулус от тебя не отстанет. Только ты ему не перечь, сынок...
Господи, какой родной голос просочился из избяных сумерек, будто мать поднялась из могилки, вспомнив обо мне, непутевом, в гиблую минуту.
Серп-молодик лежал на спине, выставив рога, и в этом серебристо-палевом свете дорога, обложенная синими сугробами, лоснилась, как слюдяная, замерзшая в покое вода. Свет от луны шел сполохами, перекатываясь по небу, словно над нами, присматривая за ночной землею, брел караульщик с дворовым фонарем. Вот направил сноп света на Красную горку, и над кладбищем выпятился елушник, потом в прогале меж стволов нарисовались угрюмые развалины церкви, серые снега вдруг ожили и, как выбродившее тесто, полились через ограду; за кривым частоколом на миг проявились редкие тычки крестов с хомутами озябших венков. Небесный сторож убрел к выселкам, и погост отступил от любопытного взгляда в темно-синий морок. Тропка к воротам едва угадывалась, глубокая, словно лосиный наброд, значит, из деревни на могилки давно не приваживали новых населыциков. Снег поскрипывал и покряхтывал под ногами, морозный воздух заиливал ноздри, сбивал дыхание. Призрачно было на воле, странно и чудно, все заколело вокруг, таинственно замрело и замерло навеки в желанном глубоком сне и уже не чаяло очнуться.
Зулус остановился напротив кладбища, низко поклонился и, содрав шапку, осенил себя крестом. Дышал он рывками, запаленно. Лицо стало черным, как головешка, лишь под луною льдисто белела голова. Федор хлюпнул, шваркнул носом, и я понял, что мужик плачет. Мне стало неудобно подглядывать за чужим горем, и я неторопливо двинулся к выселкам, отбивая пятки о череп дороги. Зулус скоро догнал, дыхнул на меня перегаром и свежим куревом. Он шагал крупно, широкой тенью перекрывая мне путь, как шлагбаумом, легкий засиверок относил клубы ядовитого дыма встречь, и мне невольно приходилось отворачивать лицо. Горечь от неприятного мне табака скребла горло, будто наждаком, и я раздражался, переносил неприязнь и на валкую ходьбу Федора, на его военную отмашку руками, привычку чадить, не замечая никого возле, и на клокочущий в груди мокрый сип, которого раньше не наблюдалось.
– Не рви сердце-то... – сказал я. – Что делать... Все там будем в свой черед...
Зулус уловил жесткость в голосе и отрубил с надсадою:
– Кто-то в свой срок, а иные досрочно... Ты разве знаешь, каково хоронить дочь? А... Откуда тебе знать. – Федор отщелкнул окурок и тут же выбил из пачки свежую сигарету.