Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Нельзя, — ответил Сани. — Нужен лирический запев.
— А что твой брат?
— Слушай! Можешь хоть ты не спрашивать меня о брате?
— Могу… А все-таки — что твой брат?
— Он называет это «глумлением над правосудием».
— Эти военные суды?
— Нет, гражданские — ваши, князинька! Государь император тоже считает, что если преступник не повешен в течение сорока восьми часов, то это акт бесчеловечной жестокости. Надо сразу! Чтобы не мучился… Быстро все надо, быстро!
Сергей Яковлевич закрыл глаза: значит, то, чего он так страшился в Уренске, теперь становится узаконенным преступлением.
Сани глянул сбоку на князя:
— Что с тобой? Хотя — да, я кое-что слышал о тебе…
Сергей Яковлевич утомленно улыбнулся, и улыбка была жалкой:
— Сегодня мне повезло. Я добился расписки от полиции…
— Долги? — спросил Сани. — Это, конечно, сложный вопрос.
— Нет. Сам Федя Щенятьев заверил, что в случае освобождения вакансии, я — первый кандидат…
— Куда?
— Конечно же — в «Кресты».
— Повезло тебе, — сказал Сани, ничему не удивляясь, как опытный журналист. — В наше время это нелегко. А ты у брата моего еще разве не был?
— Остерегаюсь. И — воздерживаюсь.
— А он тебя вспоминал недавно.
— Коим образом?
— Преотличным. Вы же, князь, одинаково мыслите в аграрной политике. Земля, трезвый мужик, рубашка с горошком, огород, смородина, баба в сарафане, петушок давно пропел… Что там еще бывает в нашем сельском хозяйстве!
— Ты, Сани, меня не шантажируешь? — спросил Мышецкий.
— Брось! Лучше скажи, как тебе понравился мой первый абзац?
— Хрестоматия.
— Погоди, — сказал Сани, — это еще только начало. Я еще разовью эту мысль, как надо вешать. И меньше чем за двести рублей старику своему не продам… Мне ли не справиться с темой?
А за окном шумел Эртелев переулок. Был август — начало его.
В газетах значилось: «Премьер-министр П. А. Столыпин принимал от 12 до 4 часов пополудни…»
Аптекарский остров — место низкое, улицы пыльные, с реки текут сырость и холодок. Столыпинская дача — старенькая, трухлявая, от Невы ее отделяет шоссе и аллея корявеньких березок, посаженных еще в незапамятные времена — при канцлере Безбородко.
Прогудел речной трамвай. С пристани, держа кулечки и неся прошения, тронулись к Столыпину загодя (еще с десяти) плачущие бабы. Баб много — очень много: их мужья, как правило — рабочие, брошены в тюрьмы. Несут женщины к премьеру свои «слезницы». Некоторые, чтобы вернее разжалобить Столыпина, шли на прием с детишками:
— Да не вертись ты, окаянный! Ступай смиренно…
С другого конца острова подкатывали раззолоченные кареты, величаво плыли автомобили. И дружно шагали пьяненькие «патриоты».
— Нас не сцапают! — кричали они, заметая пыль на поворотах. — Мы царю верные… мы им всем! В такую их всех… Где здесь живет премьер? Эй, люди, где дача его? У нас дело до него есть…
От пристани Мышецкий шел с писателем Ипполитом Лютостанским, переводчиком с еврейского на русский Талмуда.
— Вот уже целый месяц ноги сюда таскаю, — жаловался писатель. — Никак не могу до Столыпина добраться… Стерегут, церберы!
— А чего добиваетесь, Ипполит Осипович?
— Пособия хотя бы.
— За что?
— Да я альбом Столыпину поднес… про жидов. Мне самому он в тридцать рублей обошелся. Так хоть бы альбом вернули. Плеве меня поощрял — теперь не мирволят. Пришел как-то за гонораром в «Правительственный вестник», дверь открыл, смотрю — жид сидит. Ужасно! До чего дожили? Я и гонорар получать не стал…
Толпа просителей, как стадо, валила в темные сени министерской дачи. Было не протолкнуться. Кто-то, обиженный, орал:
— Меня еще Плеве и Булыгин… потом Дурново! Доложите обо мне Столыпину… Неужели и он не решит?
Сергей Яковлевич протиснулся в приемную. В окнах зеленели лужайки парка, там играли дети, сидели на буграх бабы с узелками и конвертами. Виднелась раскрытая дверь в кабинет Столыпина — он был пуст. А здесь, в приемной, сколько мундиров и лиц!
Смеялись сытые лица бюрократов столицы, которых Мышецкий отличал безошибочно. Они двигались, в отличие от просителей, свободно, толкали локтями жалких людишек. И вводили швейцары под руки развалины прошлого века: отставных министров и генералов. От старости они уже ошибались дверями. Падали из восковых пальцев парадные треуголки. Но у всех — внуки, зятья, племянники; и вспомнил Сергей Яковлевич стародавнее, еще лермонтовское: «Вы, жадною толпой стоящие у трона…» «Нет, — решил, — мы никуда не ушли! Только из календаря и узнаешь, что живем в двадцатом веке!» Ротмистр Федоров орлиным оком разгадал в Мышецком «благородного» просителя, сказал князю любезно:
— Сударь, пройдите прямо к столу. Вас вне очереди запишут.
— Благодарю, ротмистр. Я не спешу…
Чтобы не выделять себя, выстоял в очереди — среди плачущих работниц в платочках, среди затрушенных чиновников, уже хваченных молью, этих несчастных Акакиев Акакиевичей, которым всегда плохо, которых всегда нужда ест, все их обижают.
— Что у вас? — спросил Мышецкий одного старика.
— Сынок, — оглянулся тот, — в солдаты его…
Медленно двигалась очередь. Близок уже и стол записи на прием к Столыпину; за столом восседает массивная фигура генерала Замятнина. Генерал спрашивал, по какому делу решили беспокоить премьера, и большинство ответов просителям звучало так:
— Это к министру юстиции, запишите адрес!
И бабы отходили.
Наконец Сергей Яковлевич уперся животом в стол:
— Князь Мышецкий, бывший уренский губернатор… — Замятин поднял лицо.
— Князь? — удивился. — Где же вы были? Петр Аркадьевич неоднократно справлялся о вашем сиятельстве…
— Запишите и меня, пожалуйста, — попросил Мышецкий.
— Да что тут записывать! — вскочил Замятнин. — Сразу доложу.
За спиной Мышецкого раздался недовольный гвалт просителей:
— Опять уходит… Конечно, они — бары, их завсегда без очереди, а нам — стой… Вот жизнь проклятая, измаялись!
Замятнин вскоре появился, сияющий:
— Князь, его высокопревосходительство просят вас подняться прямо наверх. Петр Аркадьевич вас ждет…
И кто-то завистливо провыл Мышецкому в спину:
— Ы-ы-ы, у-у-у… Ай, не толкайтесь, а то я тоже толкну!
На площадке витой и скрипучей лестницы Сергей Яковлевич остановился возле круглого окна. Постоял, смиряя дыхание. Было видно, как вдоль березовой аллеи бредут в сторону пристани цветные платочки. И по их сугорбым спинам, по вяло брошенным вдоль бедер рукам было понятно: жди — год, два… десять лет. А то и больше! Пиши письма, рассылай носки и варежки по Сибири…