Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Я могу нанять учителя чистописания, – кричал он, наступая на Илличевского, – и он меня в три урока выучит писать, как ты!
– Сомневаюсь, – криво улыбнулся Олосинька.
– Ты никогда не ошибаешься, ты безупречен, ты без ошибок пишешь – дело, ей-богу, не важное. После Батюшкова разве трудно писать чисто?
– Ты вот доказываешь, что трудно, – язвил Олосинька и посматривал вокруг искательно, приглашая посмеяться.
Никто, однако, не смеялся.
– Лучше в тысячу раз писать с ошибками, чем разводить, как ты, холодную водицу! – кричал Кюхля. – Я не стыжусь своих ошибок. К черту правильность мертвеца! Пушкин, – обернулся он с неожиданным вызовом к Пушкину, – если ты пойдешь, как Илличевский, я от тебя отрекаюсь!
Все повернулись к Пушкину.
Пушкин стоял и покусывал губы.
Он был нахмурен и серьезен.
– Успокойся, Вилинька, – сказал он, – что ты развоевался? Каждый идет своим путем.
Он схватил Кюхлю за рукав и потащил его за собою.
– Он, кажется, обиделся? – спросил Кюхля Пушкина и тяжело вздохнул. – Пускай обижается.
А между тем дух лицейский менялся. Старше ли они становились, или кругом что-то менялось, – но появилась в Лицее «вольность».
По вечерам шли разговоры о том, кто теперь правит Россией – царь, Аракчеев или любовница Аракчеева, крепостная его наложница, Настасья Минкина. И эпиграммы лицеисты писали уже не только на Кюхлю и на повара.
От войны 12-го года у лицеистов сохранилось воспоминание о том, как проходили через Царское Село бородатые солдаты, угрюмо глядя на них и устало отвечая на их приветствия. Теперь время было другое. Царь то молился и гадал у Криднерши, имя которой шепотом передавали друг другу дамы, то муштровал солдат с Аракчеевым, о котором со страхом говорили мужчины. Имя темного монаха Фотия катилось по гостиным. Ходили неясные толки о том, кто кого свалит – Фотий ли министра Голицына, Голицын ли Фотия, или Аракчеев съест их обоих. Что было бы лучше, что хуже, не знал никто. Начиналась глухая борьба и возня за места, деньги и влияния; все передавали фразу Аракчеева, сказанную среди белого дня при публике генералу Ермолову, которого он боялся и ненавидел:
– С вами, Алексей Петрович, мы не перегрыземся.
И это шло волнами, кругами по всей стране – и эти волны доходили и до Лицея.
Лицей был балованным заведением – так устроилось, что в нем не секли и не было муштры.
– Les Lycenciеs sont licencieux,[99]– говорил великий князь Мишель чужую остроту о них.
Но и Лицей скоро почувствовал на себе то, что чувствовали все.
Однажды царь вызвал Энгельгардта и спросил у него – благосклонно, впрочем:
– Есть ли у вас желающие идти в военную службу?
Энгельгардт подумал. Желающих было так мало, что, собственно говоря, их и совсем не было. Но ответить царю, который с утра до ночи занимался теперь муштрой в полках и таинственными соображениями об изменениях военной формы, – ответить ему просто было не так-то легко.
Энгельгардт наморщил лоб и сказал:
– Да чуть ли не более десяти человек, ваше величество, этого желают.
Царь важно кивнул головой:
– Очень хорошо. Надо в таком случае их познакомить с фрунтом.
Энгельгардт обомлел. «Фрунт, казарма, Аракчеев – Лицей пропал, – пронеслось у него в голове. – Конец нашему милому, нашему доброму Лицею». Он молча поклонился и вышел.
На совете Лицея, о котором знали все лицеисты, на цыпочках ходившие в эти дни, шло долго обсуждение.
Де Будри щурился.
– Значит, переход на военное положение?
Куницын, бледный и решительный, сказал:
– В случае муштры и фрунта – слуга покорный, подаю в отставку.
Энгельгардт наконец решил отшутиться. Это иногда удавалось. Шутка пользовалась уважением при дворе еще при Павле, который за остроумное слово награждал чинами. Великий князь Мишель из кожи лез вон, чтобы прослыть острословом.
Энгельгардт пошел к царю и сказал ему:
– Ваше величество, разрешите мне оставить Лицей, если в нем будет ружье.
Царь нахмурился.
– Это отчего? – спросил он.
– Потому что, ваше величество, я никогда никакого оружия, кроме того, которое у меня в кармане, не носил и не ношу.
– Какое это оружие? – спросил царь.
Энгельгардт вынул из кармана садовый нож и показал царю.
Шутка была плохая и не подействовала. Царь уже свыкся с мыслью, что из своего окна он будет видеть лицейскую муштру. Это было для него легким отдыхом, летним развлечением. Его тянуло к этой игрушечной муштре, как когда-то его деда Петра III тянуло к игрушечным солдатикам. Они долго торговались, и с кислой улыбкой царь наконец согласился, чтобы для желающих был класс военных наук. На том и поладили.
В другой раз, летом, царь вызвал Энгельгардта и холодно сказал ему, чтобы лицеисты дежурили при царице, – Елизавета Алексеевна жила тогда в Царском Селе.
Энгельгардт помолчал.
– Это дежурство, – сказал, не глядя на него, Александр, – приучит молодых людей быть развязнее в обращении.
Чувствуя, что сказал какую-то неловкость, он добавил торопливо и сердито:
– И послужит им на пользу.
В Лицее сообщение о дежурстве вызвало переполох. Все лицеисты разбились на два лагеря. Саша Горчаков – князь, близорукий, румяный мальчик с прыгающей походкой и той особенной небрежностью манер и рассеянностью, которые он считал необходимыми для всякого аристократа, – был за дежурства.
Надо было начинать карьеру, и как было не воспользоваться близостью дворца.
– Это удачная мысль, – сказал он снисходительно, одобряя не то царя, не то Энгельгардта.
Корф, миловидный немчик, который тянулся за Горчаковым, и Лисичка-Комовский решительно заявили, что новая должность им нравится.
– Я лакейской должности не исполнял и не буду, – спокойно сказал Пущин, но щеки его разгорелись.
– Дело идет не о лакеях, но о камер-пажах, – возразил Корф.
– Но камер-паж и есть ведь царский лакей, – ответил Пущин.
– Только подлец может пойти в лакеи к царю, – выпалил Кюхля и побагровел.
Корф крикнул ему:
– Кто не хочет, может не идти, а ругаться подлецом низко.
– Иди, иди, Корф, – улыбнулся Есаков, – там тебе по две порции давать будут. (Корф был обжора.)
– Если от нас хотят развязности в обращении, – заявил Пушкин, – лучше пусть нас научат ездить верхом. Верховая езда лучше, чем камер-пажество.