Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Опять среди своих
Мне уже десять лет, Роману недавно исполнилось четыре – нам становится мало наших двух комнат позади мастерской, да и в ателье стало тесновато. Дела у отца идут хорошо, мы можем позволить себе снять квартиру побольше. Осенью 1935 года мы переезжаем в большую удобную квартиру на Аллее Свободы 3/5.
Во время переезда у меня вдруг заболел живот. Сначала позвали фельдшера, пана Фельдмана. Это средних лет, лысоватый плотный человек, он просто излучает тепло и надежность. Он очень опытен, этот пан Фельдман – многому научился за свою долгую практику.
Он расспрашивает Сару, щупает мой живот, морщит лоб. Что-то ему не нравится, он хочет показать меня хирургу. Молодой хирург, доктор Шперлинг, задает вопросы, тискает живот, измеряет температуру и, покачав головой, зовет на помощь хирурга постарше. Меня будут осматривать сразу два врача, все это выглядит очень тревожно. Пожилой хирург спрашивает то же самое, проделывает те же манипуляции и заявляет, что не может исключить приступ аппендицита – он не уверен на все сто процентов, но долго ждать в таких случаях опасно. Оба врача и родители выходят в соседнюю комнату и что-то там обсуждают, мне никто ничего не говорит, мне же всего десять лет. Я лежу и фантазирую, исходя из услышанных мной обрывков фраз, которыми они обменивались между собой и из того, что я слышал раньше от других, уже переболевших аппендицитом. Как он, собственно, выглядит – аппендикс? Длинный он или короткий, зачем он вообще нужен, и что произойдет, если его удалить? И вообще, как его удалить – разрезать живот? Я поднимаю одеяло и внимательно смотрю на свой гладкий живот. Я щупаю его и ничего не чувствую, кроме каких-то неприятных ощущений справа внизу.
Несколько лет назад один мальчик в нашей школе умер – у него лопнул аппендикс. Еще раньше болела девочка, она осталась в живых, но ей пришлось несколько недель провести в больнице со шлангом в животе, чтобы гной из лопнувшего отростка мог вытечь наружу. Несколько недель со шлангом в животе? Мне становится все страшней и страшней. Я ясно чувствую свой отечный и наполненный гноем аппендикс, я ощущаю, как ужасный гной медленно вытекает из него и обволакивает кишки. Все страшно – и операция, и лопнувший отросток. Еще хуже – и то и другое. Я лежу на диване в нашей большой гостиной, весь в холодном поту, и пытаюсь, чтобы успокоиться, изучать детали на большой картине Виленскиса, изображающей старую унылую рощу, она висит прямо напротив дивана. Пробую читать – ничего не получается…
Аппендицит в 1936 году был серьезным заболеванием, не так уж редко кончавшимся смертельным исходом. Еще не научились делать пенициллин, сульфидин тоже не был открыт. Без помощи этих лекарств организм часто не справлялся с инфекцией, и многие умирали мучительной смертью. Поэтому оперировали очень широко, при малейшем подозрении на аппендицит. Но, к сожалению, тогда не было принято что-то объяснять больному, особенно ребенку. Впрочем, при тяжелых заболеваниях и взрослым ничего не говорили, все вопросы обсуждались с родственниками. Это удобно для врача, но очень жестоко по отношению к больному, который остается наедине со своими фантазиями, ему лгут и лишают возможности всерьез обсудить свое состояние и поделиться своей тревогой.
Ничто так не поучительно, как собственный опыт, лишь бы только была способность его осмыслить. Еще важнее – пытаться понять чувства других людей. Это не так трудно – достаточно сообразить, что они чувствуют то же, что и ты сам. Я почти уверен: что парализующий страх, испытанный мною в те дни, повлиял на мое врачебное будущее. Я всегда стараюсь объяснить больному и обсудить с ним его состояние – уже теперь, много лет спустя, когда я сам стал врачом.
Через пару дней мы едем в больницу, и меня оперируют, так и не объяснив, что со мной. Это страшно, но не настолько, как я себе представлял. Когда я просыпаюсь после операции, все очень заботливы, ходят вокруг моей кровати на цыпочках, мне не разрешают пить, только через несколько дней можно будет есть обычную пищу и вставать. Меня выписывают через девять дней, когда снят последний шов, с предупреждением, что мне нельзя напрягаться и несколько недель нельзя ходить в школу. Так было принято после операций на животе в тридцатые годы.
Но я поправляюсь быстро, выхожу на улицу и играю во дворе. Это большой, разделенный пополам двор огромного дома по Аллее Свободы, где мы теперь живем – и во дворе я встречаю Манека Розена.
В Ченстохове есть две еврейских школы, одна из них так и называется – Еврейская школа, по всей стране есть такие школы, другая – частная, школа Аксера, там учатся в основном девочки. В польской школе я иногда слышал, что мальчишки собираются после уроков драться с учениками Еврейской школы. Звучит устрашающе, но я понимаю, что чаще всего они просто хотели подразнить меня. Какие из евреев драчуны?
Манек Розен учится в Еврейской школе. У него густые черные волосы, спокойные синие глаза, неторопливые движения, он силен и уверен в себе, никогда не отводит взгляда. Манек очень великодушен, я обнаруживаю, что с ним вполне можно бороться, он свято соблюдает благородные правила борьбы. Мы боремся, чтобы попробовать свои силы. Такая борьба никогда не переходит в драку. Он похож на добродушного медвежонка – подумать только, что есть такие еврейские мальчишки!
Манек тоже ходит в четвертый класс, как и я, и однажды он приглашает меня пойти с ним в Еврейскую школу. Мы приходим как раз к началу большой перемены. Почти все разговаривают со мной, как со старым знакомым. Даже девочки обращаются ко мне, смотрят в глаза и смеются. У всех дружелюбные лица, я легко запоминаю имена. Я здесь свой, среди этих еврейских мальчиков и девочек, совершенно естественно, без притворства, я ощущаю себя одним из них уже к концу тридцатипятиминутной большой перемены.
Никто не пытается уговорить меня сменить школу, в этом нет необходимости. Когда я прихожу домой, я просто заявляю Саре, что больше никогда не пойду в польскую школу, даже за своими книгами, ноги моей больше там не будет.
Сара в сомнениях, но не говорит ни слова. Это очень мудро с ее стороны. Она даже не пытается возражать – все равно бы не помогло. Жаль, я не знал раньше, что есть