Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Церковь была полупуста. Несколько женщин оглянулись на меня, когда я, подобно жертвенному агнцу, ведомому на заклание, пересекала центральный неф. Зверюга, худой и гордый, единственное существо, которое имело четкие контуры в этом сумбурном кошмарном сне, спустился по ступеням и четырьмя скупыми взмахами тощих рук вручил меня Мартину. Мартин стоял рядом со мной, спокойный и улыбающийся, такой, каким я увидела его на отпевании младенца Палокемадо, но теперь коротко остригшийся, словно для того, чтобы продемонстрировать мне, что в день свадьбы он постарался быть еще более нереальным, чем в обычные дни.
Тем утром по возвращении домой, после того как посаженые позавтракали и обменялись положенными фразами, мой супруг вышел на улицу и вернулся только после сиесты. Отец и мачеха, казалось, не отдавали себе отчета в странности моего положения. Они не изменяли заведенному распорядку дня, их поведение никак не позволяло ощутить необычность этого понедельника. Я сняла свадебное платье, свернула, положила в глубину шкафа и, вспоминая о матери, подумала: «Ну, по крайней мере эти тряпки пригодятся мне для савана».
Призрачный новобрачный вернулся в два часа пополудни и сказал, что уже отобедал. Когда я увидела, как он пришел, коротко стриженный, голубой декабрь померк в моих глазах. Мартин сел рядом со мной, и некоторое время мы молчали. Впервые с рождения я почувствовала страх перед наступлением темноты. Должно быть, каким-то жестом я себя выдала, потому что внезапно Мартин ожил, наклонился ко мне и сказал:
– Ты о чем думаешь?
Я почувствовала, будто что-то вонзилось мне в сердце: незнакомый человек назвал меня на ты. Я поглядела вверх, на гигантский, сверкающий, точно стеклянный, купол декабрьского неба и сказала:
– О том, что было бы хорошо, если б пошел дождь.
В последнюю ночь, когда мы разговаривали на галерее, было жарче, чем обычно. Несколько дней спустя он совсем перестал ходить в парикмахерскую и заперся в своей комнате. Но в ту ночь на галерее, одну из самых знойных и душных на моей памяти, он проявил необычную для него общительность. Единственное, что казалось живым в горниле этой необъятной печи, – глухая вибрация цикад, взбудораженных великой сушью, и неявные, но тем не менее безудержные усердия розмарина и туберозы, не угасавшие в средоточии ночного одиночества. Некоторое время мы оба хранили молчание, обливаясь жирной и липкой жидкостью, которая не есть пот, но выходящая наружу слизь живой материи, тронутой разложением. Порой он поглядывал на звезды, на все опустошенное сиянием лета небо и не произносил ни звука, будто всецело отдаваясь течению этой фантастической ночи. Так в задумчивости мы сидели друг напротив друга, он на своем кожаном стуле, я в кресле-качалке. Вдруг в белой вспышке зарницы я увидел, как печально и одиноко склонил он голову к левому плечу. Я вспомнил о его жизни, о его одиночестве, его мучительном душевном разладе. Вспомнил, с какой угрюмой апатией взирает он на спектакль бытия. Прежде я считал, что меня к нему привязывают сложные, противоречивые и переменчивые, как сам он, чувства. Но тут вдруг я понял, что несомненно сердечно его полюбил. Мне казалось, что я наконец разгадал ту неведомую прежде силу, что с первого момента побудила меня взять его под свою защиту, и всеми порами ощутил тоску его душной и темной комнаты. Он сидел передо мной мрачный, разбитый, подавленный жизнью. Внезапно, когда он поднял свои желтые глаза, встретившись с его жестким пронзающим взглядом, я почувствовал, что напряженная пульсация ночи выдала тайну его глубинного запутанного одиночества. И, не успев подумать, зачем я это делаю, я спросил:
– Скажите мне, доктор, вы верите в Бога?
Он посмотрел на меня. Прядь волос падала ему на лоб, и весь он будто полыхал каким-то внутренним жаром, но на темном лице по-прежнему не отражалось ни эмоций, ни замешательства. Тягучий его голос жвачного животного не дрогнул, когда он промолвил:
– Впервые в жизни меня об этом спрашивают.
– А вы сами, доктор, когда-нибудь себя об этом спрашивали?
Он не выказал равнодушия или озабоченности. Но я чувствовал, что ни само мое присутствие, ни заданный мной вопрос и тем паче умысел, с которым он задан, его не волнуют.
– Трудно сказать, – ответил он.
– Но вы не испытываете трепета в такую ночь? У вас не возникает ощущения, что некий человек, намного больше и выше всех остальных людей, шагает по плантациям, и ничто не шелохнется вокруг, все живое и неживое замирает от его поступи?
Он молчал. Треск цикад заполнял пространство по ту сторону теплого и живого, почти человеческого запаха жасминника, посаженного в память о моей первой жене. Великан одиноко и величаво шествовал в ночи.
– Да нет, полковник, меня это не тревожит. – Казалось, теперь и он оторопел, как все вокруг, как воспаленные розмарин и тубероза. – Но меня тревожит… – сказал он и прямо, твердо посмотрел мне в глаза. – Меня тревожит, что кто-то на этом свете, вот вы, например, может с уверенностью заявлять, что знает о существовании человека, шагающего в ночи.
– Мы стараемся спасти душу, доктор. В этом разница. – И тут я зашел дальше, чем намеревался. Я сказал: – Вы не слышите его, потому что вы атеист.
Бесстрастно, невозмутимо он ответил:
– Поверьте мне, полковник, я не атеист. Но мысль о том, что Бог есть, тревожит меня ровно в той же степени, что мысль о том, что Бога нет. И посему я предпочитаю об этом вовсе не задумываться.
Не знаю почему, но у меня было предчувствие, что он именно так и ответит. «Это человек, обеспокоенный Богом», – подумал я, дослушав то, что он сказал будто бы нечаянно, но ясно и точно, словно вычитал эту фразу в книге. Тяжкая истома ночи дурманила. Мне чудилось, что в сердце у меня нескончаемое скопление пророческих образов.
За перилами в темноте угадывался цветник, разбитый Аделаидой и моей дочерью. Ежедневно они заботились о нем, чтобы по ночам его жаркие благоухания проникали в дом и способствовали спокойному глубокому сну. Жасминник посылал нам свой нежно-густой дух, и мы вдыхали его, он был ровесником Исабели и его запах являлся своего рода продолжением ее матери. Цикады стрекотали во дворе, среди кустов – после дождей мы забыли выполоть сорную траву. Но все было в общем-то как всегда. Невероятным и чудесным было лишь то, что напротив меня сидел он и своим огромным платком вытирал лоб, блестящий от пота.
После очередной паузы он сказал:
– Мне хотелось бы знать, полковник, почему вы задали мне этот вопрос?
– Вдруг пришло в голову, – ответил я. – Может, оттого, что уже семь лет снедаем желанием узнать, о чем думает такой человек, как вы.
Я тоже вытер пот. И продолжил:
– А может быть, беспокоит меня ваше одиночество.
Я ждал, но не дождался ответа. Он сидел напротив меня, по-прежнему угрюмый и одинокий. Я подумал о Макондо, о его жителях, жгущих пачки денег на праздник, отстое, палой листве, бесноватой и бессмысленной, ни во что не верящей, погрязшей в трясине своих низменных инстинктов, вожделении наслаждений. Я вспомнил его жизнь до того, как нахлынула палая листва, и его жизнь после, с дешевым одеколоном, начищенными старыми ботинками, сплетнями, которые преследовали его как тень, неведомая ему самому.