Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда впоследствии я Васю Резцова послала в поле убивать и когда убитого привезли в село, я со всеми вместе ходила его смотреть. Душу мою тогда, как омут в безветрие, ничуть не поморщило. Только интерес у меня был: посмотрю, думаю, не дрогнула ли у Васи рука? Потому что мне надо было окончательно определить Васю.
А тут, а в этот раз, к Ефиму домой едучи, я почему-то вдруг решила, что люди проникли в мою тайну с Ефимом.
Уж не потому ли, думаю, Вася сказал, что только уши у Ефима обгрызены да нос похватали и что ничего-то воронье не растаскало, уж не потому ли, что почувствовал он что-то?
Когда я народ увидела у нашей избы и когда передо мной расступились все, я подумала даже, что меня сейчас же арестуют за соучастие, что все теперь открылось, все обнаружилось. Хотя голос какой-то и шептал мне все время: «Да кто же знает? Да как же могли узнать, как же можно проникнуть в мысли чужие?»
Глядят на меня все, а у меня глаза сухие. Хоть бы заплакать, хоть бы натереть мне их! Мне показалось, что зашептались все и что шепчутся как раз о том, что я совсем не тронулась своим горем. Таким чужим оказался для меня мой Ефим, хоть он и отец моих Полечки и Петруши, что все горе мое свелось к тягости встречи с этим сбежавшимся народом, к тому, что вот на люди вывел меня этот случай и я иду сквозь строй и будто весь позор мой всем известен и что в избе ждет меня что-то окончательное…
Сзади меня Маня и Вася шли. Мне к ним, к ней особенно, хотелось обернуться. Думаю: как погляжу ей в глаза, так и укреплюсь.
Оказалось, так это проклятое сборище людей, над которыми я еще недавно у мельницы насмехалась даже, обескрылило меня теперь, так скрутило, что я и обернуться не посмела к ней, к Мане.
Вот и порог. Дверь открыта. В избе у меня мрак и сыро, по-зимнему, завалину я еще не отвалила. Народ в избу не пустили. «Видно, урядники и понятые тут, не пустили народ в избу, — подумалось мне. — Ну, значит, конец».
Тут вдруг Манина черная шаль, которой она меня накрыла, забеспокоила меня. Мне показалось, что если меня заберут, так и с шалью что-то сделается.
Остановилась я, распрямилась, скинула шаль и, не оглядываясь, сунула ее Мане.
Ни разу перед тем я не подумала о Михайле. Из головы вон, что Михайло прикончил Ефима. А ведь я-то еще тогда знала, и когда впоследствии я вынудила его рассказать мне все подробности, так это все мне было нужно лишь так, для подтверждения.
И вот вошла я. На лавке лежит что-то, я вижу, землянисто-серое и плоское, длинные ноги, покрытые большим мешком, — Ефим. Около него что-то хлопочет Михайло Кренев. Ефим до пояса голый. Михайло напряженно гнет его сморщенные руки, гнет и давит ими на грудную клетку Ефима: он складывает руки на груди, как положено усопшему. Потом отпускает их, разгибается, запрокидывает гладко причесанную голову и степенно крестится в передний угол. А сморщенные руки Ефима сами собой медленно расходятся в стороны.
— Обмыть бы усопшего, — проговорила ли я или только подумала. И тут же грохнулась замертво.
Очнувшись, я долго не могла сообразить, почему так много народу у нас, — во время обморока меня вынесли в сенцы. Через несколько минут обморок повторился, на этот раз, как сказала Маня, я лежала без памяти больше получаса. Потом я начала ужасно стыть, меня так знобило, что все шубы, которыми меня завалили, все подушки, горой сложенные на меня, ничуть, ни на капельку мне не помогли.
К вечеру пришла наша попадья и велела обкладывать меня простынями и полотенцами, намоченными в кипятке, а к подошвам ног положить четвертную бутыль с горячей водой.
Больше всех возилась со мной Маня Казимирова. Она вспотела, но лицо ее было бледно от устали, взгляд стал устойчив: так подолгу и так пристально всматривалась она в одну какую-нибудь точку, словно чего-то вдруг вспоминала.
Ой, как же она хороша, как ослепительна была и как я ее ревновала, когда она так задумывалась о чем-то! Как мне хотелось проникнуть в эти ее мысли! Я почему-то уверила себя, что она, никто другой, должна, обязана ухаживать за мной, возиться со мной, исполнять все мои бредни. Тут я припоминаю одну хитрость, которую я применяла, несмотря на то что сама-то я еле-еле стала согреваться от озноба. Я помню: чтоб не дать ей отвлечься мыслями от меня, я, как только она устремляла свой пристальный взгляд в одну точку, начинала нарочно сильнее дрожать, стучать зубами и стонать. В сумерки я окончательно согрелась и заснула. А проснулась ночью, но виду не показала, что не сплю. Мани не было, и уж очень обидно мне показалось, что покинула она меня сонную, не дождалась. Да и потом несколько дней я по-сиротски, по-нищенски упрашивала ее приходить ко мне, присмотреть за мной. «Одна я, одна-одинешенька, Манюшка», — жалобилась, канючила я. Да и в постели я залежалась лишних несколько деньков, все ради ее же.
В избе около Ефима сидели двое чужих мужиков. Припоминая все, я сообразила, что это понятые, что тело Ефима состоит под следствием и его будут взрезать.
Тут же я отчетливо вдруг сообразила, что никто не проник в мою тайну и никто никогда не проникнет, если я этого не захочу. Мне представился Михайло. Как же это он мог, как он осмелился прикоснуться к Ефиму, да не только прикоснуться, но с такой злой решительностью ломать мертвые руки Ефима и давить ими на грудную клетку?! Ой, характер! Ой, душа! Когда я вошла в избу, так не что иное, как это его холодное бесстрашие, поразило меня до припадка. А теперь оно, это его бесстрашие, меня обозлило, отрезвило, опамятовало.
Да, пожалуй, в эти минуты, когда я, проснувшись, думала о его бесстрашии, в эти минуты и совершился снова мой поворот к моей прежней злобе, к моей гордыне. Так оно и оказалось: прости-прощай, мое долготерпение, моя смиренность!
Открылось мне тогда же, что каждый человек, если он захочет, может представить собой отдельный мир и что в отношениях с другими, с окружающими его людьми он открывает только то, что ему лично выгодно, что весь мир, вся жизнь вытекает