Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Звезды… звездочки-снежинки!
Сколько их, сколько их!
VI
…Дней пять спустя после похорон Ефима я совсем поднялась с постели и уговорила-умолила Маню Казимирову проводить меня на погост, на свежую могилу. Там я и заикнулась ей впервые относительно Петруши. Только до сих пор и говорила моя девка, только до этих моих слов и щебетала, касатка. Лишь я намекнула — конец: как ключ в воду, умолкла.
— Желанная моя, пригожая моя, скажи мне, скажи матери!
Нет! Поникла вся, только отодвинулась от меня да пересела на самое изголовье чьей-то чужой могилы.
Погост у нас в поле, за селом. Весь он обсажен ветлами, такими низкими, хилыми, безрадостными. Ветер тогда был сильный, хотя и теплый ветер. И вот сидит она, Маня, поодаль меня, в черную шаль глубоко закуталась, бледная вдруг сделалась, неподвижная, а над ней, над самой ее головой, ветер хлещет ветками, опушенными в желтые барашки. Так и стегает, так и свистит, словно оборвать их хочет. И взгляд у Мани установился такой странный, что я оторваться не могу, а она меня и моего волнения не замечает вовсе в своем оцепенении, да и ничего не замечает, да и не может заметить. Вдруг на лице ее как будто улыбка скользнула, да так на этой улыбке и замерло опять лицо. Вот тут я впервые подметила, что улыбка вот такая, как появилась и замерла тогда на Манином лице, может выразить такую печаль, такую горечь, тоску, что, кажись, душа у любого может вспыхнуть на этом моменте, запечатлеть эту Манину горчайшую улыбку, с этими ветловыми веточками, с ветром, да так и окаменеть до конца жизни. Поднялась я потихоньку да незаметно побрела с погоста и оставила ее одну.
Иду и думаю: «Не надо оглядываться, не надо, никогда не надо искушать то, в чем уверилась сразу и твердо».
Легко у меня на душе стало, радостно, прозрачно, словно бы душой моей ветер, как веточками ветловыми, играет.
Мне литератор один говорит: «Это, Прасковья, проклятые условия прошлого так изорвали тебя». Не знаю, но меня-то в те дни в каждом кусту, в каждом уголке, в каждой складке платья подстерегало несчастье. И на этот раз подкараулило оно меня. Иду я по селу домой, глаза в землю опустила да о Петруше да о Мане о Казимировой думаю. Такие у меня сладкие грезы о них; так бы вот, думаю, растворилась бы между ними в какое-нибудь невидимое существо, чтоб глазам их не мешать, да прислуживала бы им незаметно, да все бы капризы да все бы прихоти их исполняла. Иду и думаю и тешу себя этой мечтой.
Вдруг сзади голос Петруши:
— Мама!
Вскинулась я, смотрю: двое чьих-то мужиков с охотничьими ружьями да верховой стражник ведут их, моего Петрушу да Любовь Николаевну, акушерку из Дуровщины. Любовь Николаевна давно нас знала, я-то только не догадывалась, что она с нами из-за Пети знакомство свела, — маленькая она была, белолицая, краснощекая. Как засмеется она мне, да звонко так, задорно, сразу поняла я, что она боялась меня испугать неожиданностью с Петей.
— Тетя Паня, не пугайся! — кричит она. — Чепуха все, ерунда, чепуха, чушь! К вечеру мы к тебе ужинать вернемся.
Тут стражник заорал на нее, лошадь нагайкой принялся стегать да козлом вокруг них запрыгал. Я было бросилась к Петруше, да уж очень ловко стражник меня оттеснил лошадью, иль уж лошадей они так приучают: куда ни сунься, все он тебе лошадиный зад успеет подставить, и лошадь хотя и не лягается, а все время задними ногами отплясывает да хвостом обрезанным свистит.
Зато мужики, понятые с ружьями, очень мирные попались — иль уж случаю они обрадовались, иль поняли, что не кого-нибудь, а мать встретили, — только отошли чуть в сторонку, ружья свои они под мышки прихватили да, поглядывая на нас, принялись закуривать. Да и стражник было унялся, а потом даже как будто немного сконфузился.
— Тетка, служба! Не лезь, христом-богом тебя прошу — не лезь.
А тут народ как на пожар хлынул, — нечистая сила. Стражник-то и взъярился опять. Револьвер выхватил да как бахнет вверх! Как дождь, все рассыпались. Мужики-понятые курить бросили, по местам встали. Стражник меня отшибает конем.
— Тетка, — кричит он, — а ты знаешь, что мне приказано? Слышь, тебе говорят. Враз прикончу их на месте!
Так меня и вдарило. Сразу присмирела я, и Петя просит:
— Не надо, мама, мама.
— Не буду, Петя, не подойду, не буду. Я за вами пойду, вдалеке пойду, Петя, Петруша!
— Молчать, арестованные! По сторонам не глядеть.
Умолк Петя, и двинулись они. И я за ними в отдалении. И мне без конвоя — конвой, без кандалов — кандалы.
Мне уж очень советовали литераторы описать в моей хронике этот мой пятнадцативерстный путь до города, до тюрьмы. Потому, дескать, что опять можно олицетворение такое вывести, мол, вся доля русской крестьянки в этой хронике выразится.
Вот и пусть они опишут эту долю русской крестьянки, а мне нечего эти пятнадцать верст в моей жизни описывать. У меня каждый кустик этого большака на примете, каждый камешек, о который я споткнулась, сосчитан да на сердце отложен навеки. Потом стражник уж очень почему-то раздражал меня, от мыслей моих отрывал то и дело.
— Ы-ы-х ты, тетка! Под какую беду ты меня подвела! Да меня за казенную патронину по службе могут понизить.
Что мне было горше: путь этот иль возвращение, тот окаянный миг, когда я плелась по селу, на рассвете, да вдруг заметила в укромном уголочке Васю Резцова, Петина дружка, а с ним Маню Казимирову, которую он обнял и прикрыл ее полой своей шинели?
Как же так? Отчего же ее печаль была, горечь ее, ее тоска неизбывная, когда я на погосте о Пете с ней заговорила? Да можно ли так обмануть, как обманула она? Да найти ли, да придумать ли еще такую обиду?!
Говорят, что злоба при жизни своей ослепла, а тоска и родилась слепой. А в те дни обе они на меня насели да притиснули так, что и сама я ослепла в отчаянии.
Я хорошо теперь отдаю себе отчет и хорошо помню, что именно в эти дни окончательно завершилось во мне все направление, наконец я решилась очертя голову броситься и бросилась в этот водоворот, через который и определили меня к расстрелу.
Но только первое-то самое время, когда я была ослеплена вчистую моим отчаянием, я то и дело что изо дня в день ходила в город, к тюрьме да