Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Жду, не посыпались бы на меня обломки гула – не оглушили бы меня.
Нет, разметало их по небу. И то на секторы не развалилось. Все вроде ладно.
Хорошо – день, хорошо – жить. Хорошие в Ялани люди. И Ялань очень красивая.
Хорошо и тут, на крыше. Мне нравится. Пункт наблюдательный что надо. Чуть ли не вся панорама села и его округа просматривается. Кроме Балахнины и Половинки: одна на маковке горы – недосягаема для взора – за Куртюмкой, другая – около Бобровки – скрыта ольшаником и пихтачом. И если смотреть отсюда, а не с земли, то Камень, кажется, над Кемью круче нависает – так чё-то кажет, выразиться по-чалодонски. Его откосы можно разглядеть. В бинокль. А на них лося или коз диких заметить. Пока еще не удавалось. Но, может быть, когда-нибудь укараулю.
Еще береза бы Линьковский край не заслоняла, тогда б и вовсе. Мирюсь: она мне – как родная. Папка спилить хотел ее – мы были против. Как-то еще послушался он нас. Сильно и сам он сваливать ее, пожалуй, не хотел. Поэтому.
Петь хочется.
Обнимая небо крепкими руками…
Сдерживаюсь. Петь люблю громко. Да и встать для этого придется. Папка услышит обязательно, быстро подыщет мне занятие. Он говорит: Душа поет – работы просит. Я не согласен. Петь можно и по другой причине. Можно и без причины, просто так. Это – не плакать.
Взял книгу. Открыл на закладке. Читаю:
«Потом был запах примятого вереска, и колкие изломы стеблей у нее под головой, и яркие солнечные блики на ее сомкнутых веках, и казалось, он на всю жизнь запомнит изгиб ее шеи, когда она лежала, запрокинув голову в вереск, и ее чуть-чуть шевелившиеся губы, и дрожание ресниц на веках, плотно сомкнутых, чтобы не видеть солнца и ничего не видеть, и мир для нее тогда был красный, оранжевый, золотисто-желтый от солнца, проникавшего сквозь сомкнутые веки, и такого же цвета было все – полнота, обладание, радость, – все такого же цвета, все в такой же яркой слепоте…»
Интересно. Но:
Три дня подряд уже не высыпаюсь: ложусь поздно, а поднимаюсь раным-рано – окучивать картошку. В сон меня клонит, чуть прилягу. Опустив на грудь книгу, начинаю сладко, грезя прочитанным, задремывать, сквозь дрему слышу – стукнули ворота. И голос Рыжего, едва не сразу:
– Дядь Коль, здравствуй, а Олег где?
– Тут где-то был… не на избе ли? Здорово, парень. – Голос папки. – Как там отец?
– Нормально вроде.
– Песни-то пел?
– Маленько было.
– Ну, значит, ладно.
Скрипит, вскоре слышу, лестница. Смотрю.
Появляется из-за кромки крыши знакомая рыжая голова, шарят по крыше желтые, как у кота, глаза. Остановились, на меня наткнувшись. Думаю мельком про него: «Наглец».
– Черный, – говорит Рыжий.
– Ну? – говорю.
– А чё ты тут, на крыше-то, разлегся?
– А чё, нельзя?
– Жара такая… Заболеешь.
– Ну, заболею?..
– И помрешь.
– Тогда тебя возьмут в ансамбль… играть на нервах.
– Я на губной гармошке буду… можно?
– Да хоть на чем, когда помру.
– Ты чё, на солнце перегрелся?.. И так – как нигер. Негров в Ялани не хватало…
Ступил Рыжий на крышу. Ялань из-под ладони осмотрел.
– Ого, – сказал. К чему, не знаю.
Подошел ко мне после, подсел рядом.
– Эх, – говорит.
Шея, лицо и руки у него красные, как наш петух, словно их Рыжий обморозил. Нос обшелушенный, как боб. Веснушки на лице и на руках фиолетовые, как его же, петуха нашего, гребень. Волосы на голове, как сено в не обтесанной еще копне, топорщатся во все стороны. Рыжий, он лишь для пожилых и старых волосатик. Для нас-то – нет, коротко стриженный. Он бы и рад, знаю, отрастить, как мы, до плеч волосы, и уже пробовал, но растут они у него не до, а вдоль да поперек, и сам Рыжий становится тогда похожим на Незнайку, с Луны упавшего, или на Карлсона, свалившегося с чердака. И если про нас можно сказать, что мы отпустили волосы, то про него – нельзя. Не отпускает он, а выпускает их. Как еж – иголки – в обороне. «Тебя б, онуча мятая, в алтирелию отдать, – говорил про Рыжего, про своего мнука, его дедушка Иван Захарович. – Пушки б тобой, башкой твоёй, на фронте чистить вместо шомполу, лутшэ-то способа и не придумашь… Раз в тыш-шу лет такая напась ро́дится, не чаш-шэ. И не у нас, а где-нибудь… в Явроп-пе. Тут и Ялань сподобилась – имет, а мне – дак горе».
В белой футболке друг, в черных, уже линяющих и растянутых на коленях трико в китайских, как у меня, кедах и в пилотке из газеты.
– Квас, чё ли?.. Можно? – спрашивает Рыжий.
– Он, – говорю, – горячий, пить не станешь.
– Да ладно… дома уж обпился.
– Чё тогда просишь?
– Жажда мучит.
– Мучит, так пей.
– Унес бы, остудил.
Взял в руки книгу. Открыл, захлопнул. Говорит:
– Дай почитать. Хе-мин-гу-эй.
– Обойдешься, – говорю. – Ты мне еще Ремарка не вернул.
– Заколебал своим Ремарком, афронигер. Я тебе где его достану?
– Хотя бы корочки.
– Отстань… Ну и печет… Ты и не знашь, как сёд-ни я перепугался…
– Не знаю. Кто бы мне сказал?
– Жарит, как в Африке, в Сахаре… Слышал вчерась, по радиу передавали, солнце падает на Землю. Скоро погибнем. Все. Ишшо приблизится немного. Вспыхнем, как пух. Сгорим. Разом бы шмякнулось – и все… чтобы нам долго тут не мучиться. – Приемник выключил и говорит: – Как заведут свою шарманку… Можно облезть.
– Уже облез.
– Как будто путних песен мало… Ах, чудеса, чудеса…
– Все, Рыжий, хватит… Так и чё?
– Чё так и чё?
– Перепугался ты, и чё?
– А, да, – говорит Рыжий. – Иду от Вовки Прутовых. С горы спустился. А слева лыва-то была возле Куртюмки, на балахнинском берегу. Грязь там осталась. Вижу, из грязи пузыри… Газ, думаю, выходит из земли. Может – метан, может – бутан, может, открытие я сделаю научное… Взял тонкий прутик, тычу в эти пузыри… Оно как выскокнет, как хрюкнет… я чуть в штаны не наложил.
– Кто?
– Я.
– Да выскокнуло…
– Представляшь?.. Кто, кто… Свинья. А кто ж ишшо… Не я же хрюкнул.
– Мог и ты… если в штаны маленько не нагадил.
– Тебя туда бы, я бы посмотрел…
– Но ведь не я, а ты там оказался.
– Кто ж мог подумать… Грязь как грязь.
– И я прутом не тыкаю куда попало.
– Куда попало!.. В пузыри!.. Ты бы не ткнул?.. Я же не знал, – говорит Рыжий. – Я думал – газ. Тебе бы, чё, не интересно стало?