Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Интересно… Хороший, – говорю, – интерес, в штаны к тебе чуть не залез. Или залез?
– Заколебал, Истома!.. Чушка. Я ведь сказал. Чё повторять?! – Когда Рыжий начинает сердиться, ноздри у него делаются прозрачными, как крылья майского жука. – В грязи скрывалась от жары, целиком в нее, как карась в ил, зарылась… Один пятак оставила снаружи – дышать ей надо.
– А-а, – говорю.
– Ну, – говорит. – Дошло.
– Дошло. Ты точно утром не в трико был. Помню.
– И чё?
– Да так.
– Лужа обычная – и пузырится… Прошел бы мимо?
– Не прошел бы.
– Ну, вот.
– Мог бы реакцию цепную вызвать.
– Как?
– В каждую дырку нос суешь. Аж облупился.
– Не нос, – говорит Рыжий, – а прутик.
– Вдруг – только ткни там прутиком, и – началось бы, – говорю.
– Чё б началось?
– Война.
– Ага.
– А оказался бы, – говорю, – это американский перископ, просунутый с той стороны земли в Ялань, а не пятак свинячий, и ты б его испортил своим прутиком…
– Ой, не болтал бы, – говорит, – то как старуха… На танцы вечером пойдешь?
– Картошку надо доокучить. Какие танцы…
– Я думал, вы уже закончили.
– Взял да помог бы.
– А в Черкассы?
– Пока не знаю, – говорю.
– Ну, узнавай скорей. Узнаешь – скажешь, – говорит Рыжий. И говорит: – Ага, помог бы. Я вон свою, почти один, четыре дня окучивал, натер мозоли. Глянь-ка, какие волдыри…
– Нашел, чем хвастаться… Девчонка.
– Да я не хвастаюсь, а объясняю… Шибко уж надо, помогу.
– Уже не надо.
– Ну, как хочешь… Если решишь, не вздумай без меня уехать.
– А ты там нужен?
– Зла на тебя, Истома, не хватат. Я же ведь к Дуське, не к твоей. И та ж была моей сначала, а не Дуська, зря уступил тебе ее…
– Ладно, посмотрим. Как получится.
– Уж пусть получится. Ну, я пойду.
– Давай. Счастливо… С папкой среза точить сегодня еще надо будет.
– У нас?
– У вас точильный камень рыхлый…
– А, у Арыниных… Понятно… Ладно, пошел я, – говорит, вставая, Рыжий. – Мамка окрошку приготовила. Тятя не любит долго ждать. Не в духе с самого утра. Не с той ноги, наверное, поднялся?
Пошел Рыжий. Спрашиваю:
– А Люська как?
– А чё Люська? – не оглядываясь, отвечает Рыжий. – Люська как Люська. Люськи нет. Тебе, Истома, чё за дело?
– Да так, за друга беспокоюсь.
– Ты со своими разберись.
– Было бы с кем.
– А фотку чью повесил в гараже?
– Это актриса, Пола Ракса.
– Ой, не смеши меня, то упаду счас.
– Падай.
– Кому другому бы брехал… Если уедешь без меня, – говорит Рыжий, поставив ногу на ступеньку лестницы и повернувшись ко мне лицом, – проткну, когда вернешься, шилом обе камеры у мотоцикла. Потом поклеешь.
Взгляд на березу кинул после и сказал:
– Продай скворечник.
– Покупай.
– Я в нем от тяти водку буду прятать… А то вчерась мне спать не дал… Уж как затянет свою песню…
– Он хоть поет…
– А я?
– Трубишь.
– Трублю?!
– Как лось.
– А сам-то… Этот, Пол Маккартни… Уж помолчал бы.
Скрылся Рыжий. Поскрипел лестницей. Хлопнул: сначала калиткой в огородчике, после – воротами в ограде. Уж от ворот неслышно удалился – звуки шагов его в муравке потерялись – им в ней, наверное, уютно.
«Родину и памятники отечества не продаем», – подумал я, посмотрев на скворечник. Затем открыл книжку на другой закладке. Читаю:
«И он стал думать о девушке Марии (Тане), у которой и кожа, и волосы, и глаза одинакового золотисто-каштанового (глаза зеленые, волосы русые, с соломенными прядями)… оттенка, только волосы чуть потемнее, но они будут казаться более светлыми, когда кожа сильнее загорит на солнце, ее гладкая кожа, смуглота которой как будто просвечивает сквозь бледно-золотистый верхний покров. Наверно, кожа у нее очень гладкая и все тело гладкое, а движения неловкие (неправда!)… как будто что-то такое есть в ней или с ней, что ее смущает, и ей кажется, что это всем видно, хотя на самом деле этого не видно, это только у нее в мыслях…»
О чем она сейчас думает?.. Она ж не мне – ему писала письма… Рыжий свой нос письмом ее заклеил, и я пытаюсь прочитать… мешает кто-то…
Слышу сквозь сон:
– Олег! Ты где? Иди обедать!
Спустился с крыши. Из огородчика вышел. Вижу:
В ограде, не считая Буски и петуха, трое: мама, папка и дядя Ваня, родной мамин брат. Иван Дмитриевич Русаков. Были еще и воробьи, в сковороде сидели – упорхнули; за воротами теперь чирикают – о том, кто проса больше стырил, – о чем еще-то?
– Ваня, ты как приехать-то решился? – спрашивает мама. – В кои-то веки, – и смотрит она, затенив ладонью от солнца глаза, на брата так, словно сто лет прошло у них с последней встречи, и признает его с трудом – так он как будто изменился. – Как же надумал?
– А вот, надумал, милая моя, – отвечает ей, радостно улыбаясь, как ребенок, дядя Ваня. – Пока не начали косить, дай, решил, съезжу, попроведаю. Потом-то некогда уж будет… не соберешься.
– Ясно, – говорит папка. Согнутый в скобу большой, ржавый гвоздь в руке держал, пелехтал, так бы он сказал – в карман рубахи его спрятал. – Потом куда уже поедешь – работы столько… в сенокос-то… не до разъездов.
– А там – картошку уж копать.
– А там – картошка.
– Как отпустили-то тебя? – спрашивает мама. – А как там Клава?
– Как не отпустят – отпустили, – отвечает дядя Ваня. – Нормально – Клава… Чё ей будет? Ходит, шавелится.
– Ну а дети?
– Живы, Еленушка, здоровы дети…
– Слава Богу.
– Слава Богу… Ох, и давненько я вас всех не видел, стосковался, – говорит дядя Ваня, оглядывая нас по очереди. – Там, от своих, уж гаму больно много. Передохну от них маленечко. Еслив, конечно, разрешите. Я ненадолго…
– Ваня, да будет уж тебе, – говорит мама. – Сколько захочешь, столько и живи. И не заботься.
– Незваный гость – хуже татарина, – говорит дядя Ваня. – Машина шла сюда – я и надумал. А не машина б, и не знаю…
– И чё еще за церемонии… Да, год-то не был, – говорит папка. – Уж и не с лишним ли… Это когда?