Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Поразительно, что образ мадленки столь ярок. Порой мне кажется, что Пруст просто придумал «непроизвольную память», чтобы замаскировать свое пристрастие к пирожным. («О, я ставлю важные литературные опыты. Нам нужно больше мадленок. Я не могу работать без них».) Такое мы все можем понять. Но вот досада! Его опыт удался, и «момент с мадленкой» оказался весьма реальным. В этой идее есть нечто до странности похожее на замечание Энди Уорхола о пятнадцати минутах славы. Мысль, что каждый может совершить такое чувственное путешествие, вошла в западную культуру, даже если мы не подумали об этом сразу. В некотором роде инстаграм[17] – это сокровищница (или свалка) нарциссических прустовских моментов, застывших во времени и навсегда сохраненных в форме картинок, к которым не нужны даже подписи. Представьте, что у Пруста был бы инстаграм. Какой была бы его жизнь? Может, он вообще ничего бы не написал, а просто публиковал бы тысячи фотографий со своих чаепитий.
Прустовское представление о памяти особенно опережало свое время: память у него – это индивидуалистическая, кинематографическая эфемера. А что в наше время ценится больше? Случайный поиск в твиттере выдает десятки отсылок к Прусту, сделанных за трое суток, и их авторы упоминают все, от ощущения кирпичика лего в руке и вида цветной туши на ресницах до запаха чистящего средства и арбузных конфет. Это позволяет вам составить представление о том, насколько вездесуща идея о «прустовском» и «мадленках». Понять ее чрезвычайно просто, ведь эта идея жила в нашем бессознательном, пока Пруст не вывел ее в сознательную сферу.
Мне хочется сказать, что во всей литературе не найти более сильной и более известной абстрактной идеи. Это исключительно глубокая и прекрасная вещь, о которой, несомненно, мечтает любой писатель: способность извлечь наружу стихийное, невыраженное чувство, дремлющее внутри каждого, но проявляющее себя лишь в моменты, когда его облекают в слова. Эта поразительно оптимистичная идея вызывает у нас трепет и становится отнюдь не самой тайной причиной, по которой люди читают книги: а вдруг кто-то расскажет нам о нас самих – и человеческой жизни – нечто такое, что мы знали, но при этом не сознавали? И тогда мы поймем: «Да! Я всегда это знал, просто не сознавал! Теперь ко мне возвращается память».
Прежде чем мы начнем считать Пруста каким-то мистическим гением, важно вспомнить, что писатели не всегда предугадывают эффект, который произведет их труд. Кажется невероятным, что репутация одного писателя покоится на маленьком бисквите идеальной формы, но такова жизнь. Не стоит судить читателей за то, что пробуждает их интерес. Пруст и сам не мог знать, что именно эта идея вызовет такой резонанс, и не продумывал все в деталях. Как ни странно, есть предположение, что в этом знаменитом фрагменте он мог и вовсе не упомянуть о мадленках. На состоявшейся в 2013 году в Национальной библиотеке Франции выставке были представлены рукописи 1910 года, в которых вместо слова «madeleines» фигурирует слово «biscottes». Biscottes настолько ужасны (безвкусные, сухие, почти сгоревшие тосты), что я не хочу и думать, чтобы Пруст их ел, хотя, подозреваю, без этого не обходилось. Это напоминает мне о Мишель Обаме и crêpe fromage. Ей подали неправильный блинчик. Однако это не убавило любви к ней у ее парижской аудитории. Пруст съел неправильное пирожное. Но каким-то образом все получилось как нужно.
Разумеется, Пруст известен не только своими воспоминаниями о давным-давно съеденных пирожных, но и тем, что страдал и редко вставал с постели. Всякий раз, когда мне попадается на глаза портрет Пруста, я невольно вспоминаю слова из песни Шерил Кроу: «Интересно, был ли в его жизни хоть один веселый день?» Биограф Эдмунд Уайт пишет, что Пруст рос в комнате, «окуренной эвкалиптом», потому что был болен астмой. Именно это позволяет мне проникнуться симпатией к Прусту: у меня астма, и ребенком я то и дело подхватывала инфекции дыхательных путей. Мне постоянно делали «ингаляции, чтобы все прочистить». Добрее от этого не становятся. Мать Пруста так привыкла видеть сына вялым и больным в постели, что однажды составила для него опросник, чтобы выяснить, когда он вообще с нее встает. Впрочем, не могу отделаться от мысли, что хотя бы отчасти его болезнь и слабость объяснялись именно чрезмерной опекой матери. Отношения Пруста с матерью лежат в основе его работы, хотя к своему великому труду он приступил лишь через несколько лет после ее смерти. В рецензии на выставку Пруста в журнале The New York Review of Books ирландский писатель Колм Тойбин предположил, что Прусту, возможно, пришла «чудесная мысль, что, умерев, его мать оставила огромную пустоту, которую ему необходимо заполнить. Она хотела знать все в деталях, хотела, чтобы от нее ничего не утаивали, пока она восседала на своем месте в раю, устремив взгляд вниз, и [Пруст] готов был сделать для нее что угодно».
Когда ему было лет двадцать шесть, у них с матерью случилась ссора из-за фотографии Пруста с его друзьями Робером де Флером и Люсьеном Доде, которую она увидела. Снимок не был непристойным, но спор возник из-за природы романтических наклонностей Пруста. В ярости он хлопнул дверью, и стекла в ней разлетелись на осколки. После ссоры мать написала Прусту: «Не будем больше думать и говорить об этом. Разбитое стекло пусть станет просто тем же, чем в храме, – символом нерушимого союза…» Она сделала приписку: «Впрочем, мне придется вернуться к этой теме, чтобы посоветовать тебе не ходить по столовой без обуви, чтобы не наступить на осколки».
Пруст использует этот случай в своем романе «Жан Сантёй», и его часто анализируют, потому что находят в нем отражение не только тонкости отношений Пруста с матерью, но и иудаизм матери, хотя о нем писатель упоминал редко: «союз», при заключении которого разбивается стекло, – это брак мужчины и женщины. Довольно странно вообще говорить об этом, но особенно странно говорить об этом в контексте ссоры с сыном из-за его гомосексуальности. Неудивительно, что Прусту хотелось уйти и спрятаться под одеялом.
Кое-кого сильно раздражает, что Пруст не был образцовым открытым геем. (Говоря «кое-кого», я главным образом имею в виду Андре Жида, который, возможно, еще злился из-за того, что он, будучи издателем, отказался публиковать À La Recherche du Temps Perdu.) Пруст никогда не признавал своей гомосексуальности, и