Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И стал он прекрасным профессором. Он переводил нам Цицерона. Его комментарии были глубоко поучительны, а его перевод обличал в нем тонкого, образцового стилиста. Читал он лекции по-старомодному; слова "милостивые государи" не сходили у него с языка; говоря о Греции, он придавал голосу мягкий оттенок, а о Риме говорил не иначе как мужественным басом.
На вид это был — замухрышка, облик мелкого чиновника отпечатлелся на нем на всю жизнь, но это не мешало ему являться в своих лекциях элегантнейшим преподавателем своего предмета. Он сохранил навсегда смиренные манеры и сам говаривал, что его не покидает memoria servitutis — память о прежнем низком положении. Но под кровом этой внешней приниженности таился немалый запас язвительности, которая временами давала собеседнику почувствовать свой острый коготок.
Греческую словесность читал нам Зубков — олицетворение бездарности. Полный и рыхлый, румяный и кудрявый, с пухлым лицом вербного херувима, он без всякого одушевления тянул лямку преподавания. На лекцию являлся не ранее как минут за десять до заключительного звонка и что-то наскоро бормотал себе под нос о том, на какой полке той или иной библиотеки лежат те или иные рукописи. Никто его не слушал, да, кажется, и сам он не вникал в свое бормотание. Кончил он плохо: в психиатрической лечебнице.
Другим профессором греческого языка и словесности был А.Н. Шварц — потомок масона Шварца, профессорствовавшего в Московском университете в XVIII столетии и дружившего с знаменитым Новиковым. Высокого роста, с надменной осанкой, он держал себя с претензиями, которые, кажется, не соответствовали его научным заслугам. В сущности, он был хорошим преподавателем средней школы, но в области университетской науки не возвышался над уровнем посредственности. Докторскую диссертацию он написал уже в старости, и это было настолько скромное произведение, что защищать его он предпочел где-то в провинции. Львиную долю своего времени он отдавал административной деятельности, был директором гимназии, потом — директором Межевого института (почему туда назначили директором классика и что понимал Шварц в межевых дисциплинах — это для всех было тайной), потом — попечителем Московского учебного округа, потом — министром народного просвещения. На двух последних постах он не стяжал никаких лавров и явил собою типичного бюрократа, самоуверенного педанта, закрывающего глаза на живую действительность, но весьма много мнящего о собственной непогрешимости.
Наконец, надо назвать еще одного классика: И.В. Цветаева (отца современной поэтессы), читавшего историю античного искусства и римские древности. О нем многого мне сказать нечего, я мало знал его, и наблюдать его мне почти не приходилось. Помню только, что он особенно увлекался тогда римской эпиграфикой. М.М. Ковалевский рассказывал, что, гуляя как-то раз по маленькому городку в Италии, он увидел, что под самый карниз какой-то банши подвешена корзина, в которой копошится человеческая фигура. "Ну кому же сидеть в этой корзине, как не Цветаеву", — предположил Ковалевский, и тотчас сверху послышался голос Цветаева: "Здравствуйте, Максим Максимович, а я тут всю неделю в этой корзине, — преинтересная тут надпись, еще не дешифрированная".
Представителем философской кафедры при моем поступлении в университет был Троицкий. Это был плотный, упитанный мужчина, его румяные губы под густо нафабренными усами, толстый упитанный подбородок с выразительным кадыком, лоснящиеся щеки, сочный и смачный низкий баритон — все свидетельствовало о том, что перед нами — сибарит, знающий толк в жизненных радостях, умеющий понежить и ублажить грешную плоть. И точно: о белорыбице он говорил с не меньшим смаком, нежели о философии. Однако и в философии он собаку съел. Печать недюжинного ума светилась на его упитанной физиономии. С превосходной выразительностью и чрезвычайной отчетливостью мысли излагал он свой предмет. На диспутах он оказывался великолепным дебатером. Но ум его — точный и ясный — был какой-то застывший на определенных зарубках, чуждый тревоги искания, раз навсегда успокоившийся на добытых результатах. Владимир Соловьев чрезвычайно остроумно в одной своей статье сравнил ум Троицкого с аквариумом, наглухо закрытым со всех сторон, красивым и содержательным, но не знающим никаких треволнений, бурь и водоворотов.
Там все — безмолвно, спокойно, неподвижно и раз навсегда очерчено стеклянным футляром. Примечательно, что Троицкий читал только логику и психологию (теорию ассоциаций) и совсем не вводил в свое преподавание истории философии. К метафизическим системам великих немецких философов он питал пренебрежительную неприязнь, и когда ему случалось с кафедры упоминать о них, он приговаривал жирным баритоном: "Эго все — дрова, милостивые государи, только дрова, и потому отправим их в печь". Говорили, что когда-то он принялся за преподавательскую деятельность с пылом и одушевлением. Но сразу получил с двух противоположных сторон неприятный афронт. Начальство дало ему понять, чтобы он в некоторых вопросах держал язык за зубами, а студенты освистали его за строгость на экзаменах. Тогда он сложил ручки на животике и быстро решил, что окружающие его людишки не стоят того, чтобы из-за них донкихотствовать и нарушать свой душевный покой. И он начал вести свою работу на кафедре серьезно, но уже без всякого пыла и одушевления, никого не задевая, ко всем снисходя и, — я уверен, — в глубине души всех презирая. Лекции свои он разжижал балагурством, подчас спускавшимся до паясничества. "Господа, — говорил он, например, пуская густые баритональные ноты, — не читайте произведений Владиславлева (профессора Петербургского университета), там такие туманы, что можно схватить насморк, вот — мои произведения: просто, ясно… хорошо!" И надо сказать, точно было хороню, если решить замкнуться в тех рамках, которые ставил себе и нам Троицкий, ибо из-за балагурства вдруг сверкала у него подлинная научная мысль, освещенная незаурядным талантом блестящего по ясности и точности изложения. Экзамены он превращал в фарс, в сущности оскорбительный для студентов. Студент подходил к столу, произносил буквально два-три слова, и Троицкий уже вычерчивал пятерку. Однажды случилось так, что, наскучив писать только пятерки, Троицкий поставил четыре студенту, который даже еще совсем не успел открыть рта для ответа. Студент попался вспыльчивый и нахальный. Он разразился протестами в самой оскорбительной, чуть ли не бранной форме. Троицкий слушал эту брань с самой благодушной