Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Потом он сложил и спрятал письмо, взглянув на Саньку своими прозрачными глазами как на пустое место.
Саньку точно дернули за язык:
— Плохие новости?
— Да все прежние.
— А показалось — переживаете…
Взгляд капитана, словно вернулся издалека, стал осмыслен, но все еще смотрел мимо штурвального:
— Ультиматум поставила: или я, или море… Конечно, нам нелегко, а им потяжелей, — все так же задумчиво ответил капитан, глядя в пространство, на нервно мигающий в тумане маяк, будто разговаривал сам с собой. — Якорь поднял и ушел. А ей оставаться… Одна… Во всем мире. В первые минуты — как птенец, выпавший из гнезда. Так у иных бывает: полная беззащитность и поиск привычного крыла. А его нет, пусто… Тут не совсем то, что ты думаешь, — торопливо уточнил он, перехватив Санькин взгляд. — Измены, ревности, это все пошлость. Любящая душа не изменит, разве что сама себе. Вот и болеешь за нее, как за малого ребенка. Когда-нибудь, вырастешь, поймешь, если придет к тебе настоящее…
Похоже, он отводил душу и, наверное, чего-то ждал от Саньки, но тот лишь кивал согласно, испытывая неловкость, и думал о том, как же нужно любить человека, чтобы вот так жалеть его, и каким сильным надо быть, с каким крылом!
Ему вдруг захотелось быть таким, как капитан, чтобы иметь право дарить тепло. Наверное, это не просто, не каждому дано.
— А почему Иванова Таня, — обронил Санька, покраснев, — вопрос был неожиданным для него самого. — Чудно́ подписывается.
— А она и есть Таня. Девятнадцать ей. А я вон старик уже — и за мать, и за отца, и за мужа… Родителей война, блокада взяла.
— В каждой семье кого-нибудь… — вздохнул Санька, — Сколько ж это по всей стране?
— Подсчитывают. Все поставят в счет.
Казалось, капитан обрадовался, свернув разговор на другое. А Санька вспомнил Венькину исповедь, сжигавшую его месть. А можно ли мстить мирным людям за зверства их земляков. Он бы не смог, хотя тоже натерпелся в оккупации, — так и сказал капитану.
— Они всей страной воевали, — буркнул капитан.
— Но были же люди!
Ответ капитана таил для него сейчас какую-то необратимую жестокость, почему-то возможную в этом мире. Это потрясло его, хотя и далек он был от тех страшных дней войны и оккупации.
— Были люди… По лагерям и тюрьмам. — Капитан пристально, с неожиданным участием взглянул на Саньку и отвернулся к окну, уже плотно зашторенному клубящимся туманом, проглотившим и море, и маяк. — Все это очень сложно, и Веньке ты не судья… Конечно, были. Но и зараза эта была, леший их подери, бюргеров этих. Расовое превосходство со всеми полагающимися благами. Вот что страшно! Стадность! У меня лично даже не злость к ним, а отвращение к самому явлению, такая подверженность психозу… Хотя тоже мог бы бить себя в грудь и требовать отмщения без разбора: дважды на их минах грохался, на тральщике. Столько их в море было, что костей в ухе… Как-нибудь расскажу.
Пора было уходить.
В кубрике было пусто. Дядюха стоял вахту. Венька наверняка, получив письмо, приткнулся где-нибудь на палубе и мечтает в одиночку, а Юшкина, видно, заставили чистить форсунки. Вернется и будет в сердцах облаивать всех и вся. И чего он такой озлобленный? Капитан вон даже на немцев зла не держит, ко всему — с понятием, а этот на своих взъелся, мало ему чести быть механиком. А что ему надо, чего такие люди, как он, хотят от жизни?
Санька прилег на койку, закинув руки за голову. «А мне чего надо? Чего я хочу?»
Он впервые подумал об этом серьезно, по-взрослому и даже слегка оробел от четко возникшего вопроса. Радужные мечтания обернулись тяжкими буднями, сулившими хороший заработок. Ну отхватит он деньгу — это не лишне. Потом опять в рейс, и еще, и еще. А дальше что? Не ошибся ли капитан, в чем его призвание? В чем смысл? Что он знает о себе, что может сказать, если вдруг поставить его перед людьми и спросить. Единственное то, что его всегда тянуло к людям — разобраться в сложности человеческих отношений, понять их. Всегда старался объяснить их неожиданные поступки, движения души, мысли. Но понимать необходимо любому. Это ведь не профессия — понимать человека. Или, может быть, следовало идти в учителя, воспитатели? А как можно учить других без житейского опыта. И потом, опыт можно обрести и на суше, не в море же за ним ходить…
А почему бы и нет? Прав капитан: нигде так не обнажается натура, как в таких тяжких, сопряженных с постоянным риском морских буднях, совместном бытие на этой брошенной в стихию посудине. Когда все время чувствуешь — под ногами, под железной палубой пропасть. В шторм все трещит. Только и положиться на тех, кто рядом. А им — на тебя. Вот тот же Венька как-то признался, что был скуповат — стал бессребреник. Чего и кому жалеть, если неизвестно, что с тобой завтра будет, а скорей всего очень даже известно — схватка с разъяренным морем, которая потребует всех сил, всех и каждого, такая судьба — одна на всех. И выходит, что море хоть и жестокая, но верная наука жизни. Как сказал капитан? Один за всех, все за одного… Слова эти, не раз слышанные, открылись ему так, будто сам их придумал.
Прав-то он прав, неожиданно шевельнулось в душе, точно заноза. Смел, море ему нипочем, а вот Юшкин папа — почем. Может такое быть? И ведь вертелось на языке, хотел ведь спросить после занятий, да вот письмо помешало, расчувствовался…
С шумом ввалился Юшка, таща под мышкой посылку, видно, дома не забывали сыночка, пользуясь оказией. Вслед за ним как-то робко, бочком пролез в дверь боцман, последним вошел сменившийся с вахты Дядюха. Юшкин открывал объемистую посылку прямо на постели. Боцмана пригласил сесть, и тот, помявшись, искоса поглядывая на прилегшего Дядюху, оседлал табурет, зачем-то снял фуражку, обнажив высокий, удлиненный, словно пень, лоб в оправе редких волос.
Чего только не было в этой посылке, похожей на чудесный сундучок из детской сказки: завернутое в пергамент копченое мясо, коржики с коричневым притрусом, свежие яблоки. Но боцман пропускал мимо глаз богатую снедь, точно ждал еще какого-то чуда.
— Ты ешь, нажимай, — подвинул ему Юшкин газету. — Навались, братва.
Боцман машинально, чуть ли не в один прием сглотнул пирожок, все еще не спуская глаз с посылки.
Саньку Юшкин почти силком усадил рядом,