Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда мы переехали в казахскую часть, ходить в эвакопункт стало очень тяжело: три-четыре километра, а то и больше, а зимой нам, плохо одетым, в жестокие павлодарские морозы — и вовсе невозможно. Тяжкая участь носить на всех затируху выпала Тусе. Посиневшая от холода, она таскалась в жестокий мороз за затирухой и, придя домой, плакала от холода и обиды. Как сейчас, я вижу это перед собой; тогда я был ею недоволен, а теперь, когда ее уже нет в живых, ее тогдашние страдания мучают меня.
Топили мы только железнодорожным шлаком, а свет добывали с помощью коптилки, куда заливали не помню, какое уже, вещество. Закутавшись в лохмотья, скрючившись, сидели мы вокруг стола. Ни о каких занятиях, ни о каком чтении не могло быть и речи. Мыться было негде. За питьевой водой приходилось ходить за версту к колодцу, который был под замком, а за пользование им надо было платить. Раза два за зиму можно было получить талон в баню, и это было событием несмотря на то, что баня была грязная. От грязи развелись вши, которых мы вылавливали из одежды, сидя у коптилки. Одно упоминание конфет вызывало недоверчивое изумление. Пока же можно было, да и то лишь изредка, довольствоваться американским сахарином. Радио было едва слышно, и чтобы что-то разобрать, нужно было прильнуть ухом к тарелке динамика.
Зимой 1942 года я почувствовал, что мне больно глубоко вдыхать. Я пожаловался Тусе, а она сдуру посоветовала мне дышать почаще и глубже и даже послала за чем-то в погреб. Я заболел опасным осложнением воспаления легких — гнойным плевритом. Когда острота болезни спала, меня удалось устроить в детскую больницу. Болезнь продлилась не более двух-трех недель, но добросердечные врачи из жалости продержали меня там месяца три, зная, как бедствует наша семья. Одна из них, по фамилии Каган, была сослана в Павлодар в период так называемой «золотухи», в конце 20-х годов, за хранение золотых вещей.
Больница спасла меня и оказалась окном в большую жизнь. В моей палате лежали самые разные дети: худая бледная девочка из Ленинграда Галя Никерина, которая не прожила долго после выписки из больницы. Там же был сын, как он говорил, председателя Польской социалистической партии. Его отец был арестован советскими войсками в 1939 году. Мальчик не скрывал своей ненависти к СССР. Ближайшим моим больничным другом стал еврейский подросток Виля Арик, которого также держали в больнице из жалости. Виля родился в Днепропетровске. Отца его взяли на фронт, а он с сестрой и матерью эвакуировался в Майкоп. Летом 1942 года, когда немцы взяли Майкоп, Виля с матерью и сестрой пешком вышли из Майкопа и поплелись через горные перевалы в Грузию. Заразившись дизентерией, умерли по дороге мать и сестра. Виля остался один.
Грузины беженцам не помогали. Он одичал так, что раз, поймав курицу, съел ее живьем. Добравшись до Баку, он на пароходе переправился через Каспийское море в Красноводск. Оттуда, оборванный и голодный, Виля, движимый лишь смутным инстинктом, добирался поездами на Восток — куда глаза глядят. Ему было всего пятнадцать лет. В Семипалатинске он сел на пароход и добрался до Павлодара. Я видел его одежду, когда он выписывался из больницы. Это были завшивленные лохмотья.
Вскоре нас с Вилей перевели в изолятор, чтобы мы не мозолили глаза. Нашей медсестрой оказалась полячка, сосланная в Павлодар в 1940 году. Она была одной из немногих ссыльных поляков, отказавшихся принять советское подданство, и за это даже сидела, но зато потом одной из первых вернулась в Польшу. Она говорила по-русски и вслух выражала свою ненависть к СССР. С самого детства я сталкивался с открытым выражением недовольства и критики, которую многие годы встречал в штыки, несмотря на свое униженное положение. Проявляя советский патриотизм, мы с Вилей при приближении медсестры начинали громко распевать известную песню: «Помнят польские паны, помнят псы-атаманы конармейские наши клинки!» Полячка делала вид, что не замечает этого, и разговаривала с нами как ни в чем не бывало.
В одной с нами палате оказалась четырехлетняя девочка, больная менингитом. Она была без сознания, и мать ее, красивая молодая еврейка из Черновиц, плохо говорившая по-русски, от нее не отходила. Женщина эта была совершенно одинока и как-то сказала, что если лишится дочери, то утопится в Иртыше. Однажды дыхание девочки начало срываться. Я пошел искать мать в коридоре, и по моему виду она сразу догадалась, что происходит. Она побежала к дочке, зарыдала и тут же бросилась к выходу. Никто ее больше не видел. Она не явилась и на похороны.
Раз в изолятор принесли миловидного мальчика-казаха лет десяти, совершенно не говорившего по-русски. Он глухо стонал, а иногда что-то лопотал. В больнице не было ни одного казаха, чтобы понять, что он хочет сказать. К нему приходил отец в большом лисьем малахае. Он трогательно заботился о сыне. Чтобы мы не обижали его, он угощал меня и Вилю, и мы уговорились сообщать ему на черном ходе о здоровье сына. Сын его выздоровел, но однажды ему стало плохо, и я сообщил об этом казаху. Он страшно заволновался, неуклюже замахал руками и, рыдая, побежал вниз.
В соседней палате-одиночке умирала от саркомы шестилетняя девочка. Вначале у нее на щеке появилась красная точка, которая потом расползлась и окружила рот. Зубы девочки оскалились. Вскоре ее не стало.
Если вещи Вили были, как я говорил, завшивевшими лохмотьями, то я затрудняюсь, как назвать вещи поступившего к нам немецкого мальчика Яши. Они превосходили фантазии художников кино, которым приходилось придумывать костюмы средневековых нищих. На обратной стороне мешковины И лоскутов был сплошной слой убитых дезинфекцией вшей. Такого количества вшей я никогда не видел в своей жизни. Яша был доставлен в больницу в состоянии крайнего недоедания. Он оказался отличным товарищем, люто ненавидевшим Гитлера. При упоминании его имени глаза Яши загорались. Он жил со своими родителями на Кавказе, но в 1942 году их выслали оттуда. Яша потерял родителей. Его подобрали