Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как я уже говорил, я больше никому не даю поблажек. Ей понадобилось одиннадцать лет, чтобы решить, что она хочет, чтобы я вернулся. Мне понадобилась неделя, чтобы ответить на ее звонок, – и она больше не желала меня знать. И я не стал звонить, так как она велела этого не делать, хотя, как я подозреваю, она говорила это не всерьез; и через полгода на моем автоответчике оказалось еще одно сообщение, которое она, видимо, читала по бумажке, – необычайно горькая речь о том, какой я лжец. И любовь былых лет, когда я любил ее больше, чем кого бы то ни было прежде, когда она изменила навеки то, как я любил людей, взорвалась, и шрапнель от взрыва все еще свистит по моей жизни. Я знал, что она была в ужасе, – одинокая, потерявшая прошлое, олицетворенное мужем, ради которого она пожертвовала всем. Теперь она жила со страшным сознанием того, что сделала неправильный выбор; когда я не смог отменить ее выбора, она возненавидела меня. «Прошел год с тех пор, как ты попросила меня никогда больше не звонить тебе, – написал я ей наконец. – Я часто думал, что с моей стороны было ошибкой не позвонить тебе вопреки твоим словам. Сейчас я пишу не затем, чтобы сказать последнее слово; если ты действительно веришь, что моя любовь была ложью, едва ли какие-то мои слова заставят тебя передумать. Но за год мне стало слишком трудно жить, зная это, и не отвечать тебе: может быть, тебе стало необходимо верить во что-то другое. Мне нужно было написать тебе и сказать, что если каким-то образом время и изменило или обмануло одного из нас, или если мы оба все-таки подвели друг друга в любви, моя любовь была подлинной, и я всегда знал, что твоя любовь тоже подлинна, и я думаю, в глубине души ты тоже это знаешь».
Может быть, я больше не знаю, что в любви подлинного; я знаю только, что больше всего не хочу казаться по отношению к ней циником. Может быть, нужно дойти до конца жизни, чтобы понять, что в ней подлинного, или, может быть, как моя мать с отцом, нужно провести с человеком жизнь, чтобы понять, насколько подлинна путаница любви, в противоположность тому, насколько несерьезна путаница романтическая. Я послал Лорен это письмо, и через неделю оно вернулось нераспечатанное; оно все еще лежит у меня, заклеенное, с почтовым штемпелем, как будто я храню его, чтобы когда-нибудь предъявить перед судьей или присяжными как доказательство, что оно на самом деле существует и что я действительно приложил усилия к тому, чтобы написать его. Лорен еще раз позвонила спустя несколько месяцев, чтобы сказать свое последнее слово. «Наверное, – сказала она, – я осталась с Джейсоном, потому что он, по крайней мере, был честен». Может быть, ты действительно веришь в это, Лорен. Может быть, в этот момент ты убедила себя, будто это правда, так что я не буду пытаться тебя переубедить, а скажу только, что тебе придется потратить всю жизнь на то, чтобы убедить себя в этом, поскольку убедить в этом кого-либо другого тебе не удастся и на две секунды. Он дурно обращался с тобой, он изменял тебе, он ежедневно лгал тебе, и ты все равно осталась с ним, и я в этом не виноват. Это разбивает мне сердце, и мне так жаль, как только может быть, истинно жаль, это не презрительная жалость и не жалостливость, а жалость сопереживания человеческой душе, и эта жалость может искорежить человеку жизнь ничуть не хуже любой другой. Но я в этом не виноват, и я бросил уже извиняться перед людьми за то, что они сделали неправильный выбор. Я никогда не жду, чтобы кто-то извинился за мой выбор.
Наученные миром мужчин, которым они становятся безразличны, как только сойдут на нет их юность и красота, обманутые временем женщины оглядываются вокруг и видят, как внезапно исчезают все их возможности; они с трудом сохраняют то, что порочный мир приучил их считать ценностями, а потом жестоко переосмысливают ситуацию. Вглядываясь в прошлое, прищуриваясь, чтобы разглядеть воспоминание, они реконструируют смутный образ в своей голове. Тогда они говорят себе: вообще-то он был не так уж и плох. Никогда не бил меня. Хранил верность, насколько я знаю. Не брал у меня денег. Слушал меня так, как будто у меня больше мозгов, чем у пепельницы. В постели мог довести меня до оргазма или, по крайней мере, старался, а когда я плакала, прижимал меня к себе и, не часто, а иногда, даже плакал со мной. Другими словами, он не был самым что ни на есть эгоистичным и неотесанным типом из всех, кого я знала. Некоторые подруги даже говорили, какая, мол, я дура, что отпустила его. Нет, если подумать об этом теперь, с ним было не так уж и плохо; если подумать, хм, интересно, остался ли у меня его телефон с того времени... И они звонят. Отчаяние у них на губах и в горле, и я чувствую себя препаршиво. Я пугаюсь их ужаса, и то, что сохранилось во мне с прежних времен, примерно с тех времен, когда я женился, с тех деньков идеализма, от которых я так резко отказался, что даже лучшие мои друзья до сих пор не могут в это поверить, та часть меня хочет избавить этих женщин от ужаса, отбросить ужас в сторону. Клянусь. Я хочу уверить их, что их жизнь не кончена, и что они не вечно будут одиноки – это и пугает их до потери пульса, – и что если они и будут одиноки, это не так уж и плохо. Но я принадлежу к тому меньшинству, которое считает, что лучше быть одному, чем с человеком, которого ты презираешь, если только, конечно же, тот, кого ты презираешь, – не ты сам.
Вскоре после того, как Лорен вернулась к мужу, я переехал в небольшую двухэтажную квартиру-студию в тупичке рядом с парком Макартур. На этой улочке жила последняя элита Лос-Анджелеса, профессора из близлежащего художественного института и наследники «старых денег», жившие там уже полвека, с тех пор, когда этот район был одним из самых престижных в Лос-Анджелесе. Теперь, конечно же, район осаждали дикие орды: панки, студенты и начинающие художники, к которым принадлежал и я. По соседству со мной жила молодая пара; поденщик по имени Рой, который потерял работу годом ранее и поэтому просиживал весь день дома, слушая радио и принимая наркотики, пока его жена не приходила домой с работы, и тогда они отправлялись по клубам в Чайнатаун. Я начал общаться с ними, я даже не помню точно, как это случилось. Как-то вечером он пожаловался, что мою музыку слишком громко слышно через стенку, но оценил мой вкус и решил, что мне следует присоединиться к их ночным походам, а может, это изначально была ее идея. Ее звали Маделайн. Она работала секретаршей через кадровое агентство, которое посылало ее в одну юридическую контору за другой, где в конце концов наступал момент, когда старший компаньон предлагал ей интим и ей приходилось искать новую работу.
Этого никогда не приходилось долго ждать. То, что она вообще отказывалась от подобных предложений – и я не знаю наверняка, что она отказывалась каждый раз, – было слегка удивительно, если учесть не только щедрые финансовые вознаграждения, которые обычно подразумевались, но и ее хамелеонскую сексуальность, настолько же развратную в одну минуту, насколько целомудренную в следующую. У нее были переспелые красные губы и широко раскрытые карие глаза под смерчем каштановых, слегка рыжеватых волос. В те ночи в Чайнатауне, когда толпы плотно набивались в клубы, и все были прижаты друг к другу, и ниже плеч их руки и пальцы жили секретной жизнью, она слишком соблазнительно танцевала со мной, она протягивала руку, расстегивала мне ширинку и держала меня в ладони в то время, как Рой стоял с нами рядом, поскольку никому не было видно, что делают другие. Понятно, что мне следовало выпутаться из этой ситуации. Но я сделал неправильный ход, заглядевшись на ее удивительное лицо, из-за которого становилось совершенно неважно, что там делают или не делают ее руки; и довольно быстро настало утро, когда Рой вырубился от наркотиков, принятых ночью, и Маделайн стояла у меня на пороге. Честное слово, сперва я сопротивлялся. Но очень быстро сопротивляться стало невозможно. Она предлагала мне себя снова и снова, провоцируя, дразня и унижая меня в одно и то же время; лишь задним числом я начинаю с удивлением понимать, чего она на самом деле хотела. Она хотела, чтобы я побил ее. Она хотела, чтобы я побил ее, как бил ее Рой, и, наверно, тот, с кем она была до Роя, и тот, с кем она была еще раньше. Задним числом становится яснее ясного, чего она хотела, зачем говорила все те бесившие меня слова, из-за которых я вожделел ее и ненавидел, все те бесившие меня слова, из-за которых эти два чувства сливались в одно. Но поскольку я ни разу не ударил женщину, для меня ее желание было непостижимо, и вместо этого мы трахались еще безумней, в то время как он слушал из соседней квартиры через стену; это раздирало последние ошметки того, что еще оставалось у меня от чувства к Лорен, того, что я мог еще заставить себя вспомнить, пока однажды ночью, в темноте, когда я вошел в нее, она не кинула на меня свирепого взгляда через голое плечо, прошипев: «Какая ты скотина», – и это привело меня в восторг. В этот момент оставшаяся мне жизнь оторвалась от всего того, что случилось прежде, и я освободился от того, чем был ранее, от своей невинности и боли, все смылось в кромешной тьме, кроме прозрачной струйки моего семени. Несколько лет назад, сразу после Землетрясения, но до того как все по-настоящему завертелось с Вив, я был в книжном магазине, где пытался потеснить какую-то женщину и занять среди стеллажей наиболее выгодную позицию, откуда я мог бы с абсолютной, стопроцентной, совершенно несомненной уверенностью убедиться, что в магазине нет ни одной моей книги, когда я посмотрел на эту женщину и сказал: «Саманта?» Саманта была рыжеватой блондинкой, которую я знал когда-то, как раз до Лорен. Прошло почти пятнадцать лет с тех пор, как мы последний раз виделись, и ее жестокая красота беспризорницы поистрепалась от усталости, хотя и по прошествии лет была так же не отягощена самосознанием, как прежде; в ее голове не было ни одной мысли, которую не привнес бы туда кто-то еще. Даже в ее «остроумии» чувствовалось заимствование. «Просто резкий вдох», – говорила она, когда зевала, что-то вроде того. Теперь, спустя долгие годы, в книжном магазине ее глаза все еще норовили стрельнуть по сторонам, как стреляли тогда, но в этом взоре было больше паники, как будто за пятнадцать лет она поняла, как мало значит ее красота, и ощутила, как бдительное мироздание с каждым мигом разочаровывается в ней все больше и больше. Она стояла в проходе между книжными полками и держала последний экземпляр моей последней книги перед собой, как щит, и, кажется, я дал ей телефон, а может, мы обменялись телефонами, потому что довольно скоро она мне позвонила, и какое-то время я пытался перехитрить собственные импульсы, что дается нам легче при дневном свете, нежели в темноте. В конце концов как-то вечером я решил проехаться по побережью и увидеться с ней.