Шрифт:
Интервал:
Закладка:
По пути мы зашли в гостиницу «Узбекистан», где остановился Ласло, – кажется, ему потребовался молитвенник; получалось так, что без молитвенника дальнейшей прогулки он себе не мыслил.
В одноместном номере над узкой, поистине монашеской постелью, чуть правее эстампа «Узбекские колхозники за сбором хлопка», висело большое распятие, пятьдесят на восемьдесят, не меньше. Я постеснялась спросить, как он запихивает его в чемодан, и удержалась от просьбы снять со стены и попробовать на вес – тяжелое ли.
Ласло демонстративно оборвал наше веселое щебетанье на полуслове, преклонил колена и, сложив ладони лодочкой, мягким голосом прогундосил молитву на греческом.
Я наблюдала за ним с доброжелательным смирением.
Поднявшись с колен, монах в миру потребовал, чтобы я немедленно надписала и подарила ему свою новенькую книжку, изданную ташкентским издательством на плохой бумаге. (В те дни она только вышла, и я таскала в сумке два-три экземпляра и всем надписывала.)
Потом Ласло велел прочесть вслух один из рассказов в книге.
– Я читаю и говохю на восьми языках, – пояснил он, – но кихиллицу пхедпочитаю слушать.
Тут я поняла, что он просто не мог прочесть моего сценария. У меня как-то сразу отлегло от сердца, и я с выражением прочла довольно плохой свой рассказ, от которого Ласло прослезился.
– Да благословит Господь ваш талант! – проговорил он, плавно перекрестив меня с расстояния двух метров. Так художник широкой кистью размечает композицию будущей картины на белом еще холсте. – Я увезу вас в Шахапо́ву Охоту, – заявил он, просморкавшись.
– Куда? – вежливо переспросила я.
– Шахапова Охота – это станция под Москвой. У меня там дом. Я увезу вас в Шахапову Охоту, пхикую кандалами к письменному столу и заставлю писать день и ночь…
– Спасибо, – сказала я благодарно, стараясь посеребрить свой голос интонациями преданности, – боюсь, что…
– Вам нечего бояться!! – воскликнул он страстно. – Я монах в миху, и вы интехесуете меня только с духовной стохоны…
Перед тем как выйти из номера, Ласло опять молился, хряпнувшись на колени. У меня рябило в глазах и ломило в затылке.
Под вечер мы добрели ко мне домой, просто некуда было девать графа – он повсюду плелся за мной. В холодильнике у меня обнаружились – спасибо мамочке – свежие котлеты, я нарезала помидоры и огурцы, открыла банку сайры.
Перед тем как приступить к ужину, Ласло опять молился на греческом, благоговейно склонив голову с легким седым сорнячком вокруг неровной лысины.
Мой шестилетний сын, привычный к разнообразным сортам гостей, завороженно смотрел на него.
После ужина Ласло размяк, играл нам на моей расстроенной гитаре пьесу Скарлатти, потом читал стихи Гёте на немецком и время от времени повторял вдохновенно и угрюмо:
– Я увезу вас в Шахапову Охоту, пхикую кандалами к письменному столу, а вашего сыночку буду учить игхать на лютне.
Наконец, часам уже этак к двенадцати, когда гундосое пение молитв, грассирующее оканье и звуки гитары слились для меня в одуряющий плеск прибоя, мне удалось проводить Ласло Томаша до нашей станции метро.
В виду подходящего к платформе поезда монах в миру, последний граф Томаш, попеременно целовал мне обе руки, а потом размашисто крестил меня из уносящегося в туннель вагона…
Тихо открыв дверь ключом, я на цыпочках, чтоб не разбудить сына, вошла в комнату. Мой сын стоял у окна и, сложив ладони лодочкой на уровне груди, сонно бормотал куда-то в потолок:
– Боженька, прости меня, что я у Кривачевой трусы подглядывал…
* * *
Анжелла обожала ночные съемки. Утром съемочная группа тяжело отсыпалась на потных подушках в душных гостиничных койках.
Часам к двенадцати вяло поднимались, стайками, по двое, по трое, плелись на крошечный местный базар – купить лепешек и фруктов, днем репетировали очередную сцену, видоизмененную в процессе репетиций настолько, что я уже путалась в героях и совершенно не помнила порядок эпизодов.
Вечером опять разбредались по номерам, а к ночи набивались в «рафик» и пыльными кривыми улочками, мимо двухэтажной школы и глинобитной мечети с невысоким минаретом, скорее похожим на трибуну, наспех сколоченную для первомайской демонстрации, вваливались во двор дома главного бухгалтера. (Бедняга бухгалтер, надо полагать, уже проклял ту минуту, когда, польстившись на узбекфильмовские деньги и межрайонную славу, отдал на поругание городским собакам дом деда своего.)
Со времен борьбы с басмачами сонные улочки колхоза «Кадыргач» не оглашались подобными воплями и руганью на обоих языках. Мальчики-осветители тошнотворно долго устанавливали лампы на треногах, по утоптанной земле дворика змеились провода. Бегали с последними приготовлениями ассистенты, гримерша, костюмерша, роняя шляпы, шали, милицейские фуражки. Крутился под ногами съемочной группы мелкий бухгалтерский помет – от годовалого, на зыбких ножках, малыша до девочек-подростков на выданье.
Немедленно выяснялось, что каждый забыл в гостинице что-то из реквизита: костюмерша – ту или другую деталь дедушкиного костюма, гримерша – пудру, белобрысый ассистент оператора – хреновину, без которой не будет действовать вся осветительная аппаратура…
«Рафик» гоняли в гостиницу и обратно еще раза два-три. Почему-то все орали друг на друга: Анжелла орала на всю съемочную группу, Маратик – на Анжеллу, Стасик – на Маратика, который не желал двигаться согласно пространственной концепции оператора. Маратик вообще не желал делать ничего, что не исходило из глубин его собственного организма, а организм его поминутно сотрясали импульсы, наработанные годами тренировок в республиканской школе карате. (Вероятно, поэтому лирический герой в нашем фильме рубит воздух железной ладонью и лягается, как мул, которому досаждают слепни.)
Но наступал момент, когда все наконец оказывались на своих местах: Стасик – за камерой, актеры – где кому положено по замыслу оператора и режиссера, ублаженный заискивающей матерью, но все равно презрительно остервенелый Маратик – в центре сцены, и тогда…
– Мо-торрр!! – пронзительно тонко вскрикивала Анжелла. При этом она выбрасывала вверх руки и задирала голову в ночное агатовое небо. Она была похожа на маленькую девочку, вопящую «урра!» при виде салюта, взорвавшегося в небе ослепительным красно-сине-зеленым розаном.
– Мо-торр! (Урра!!) – воздетые тонкие руки вразброс, голова запрокинута: восторг, упоение, салют, бумажный змей на ветру, воздушные шары над стадионом… – я все ей сразу простила. Просто махнула рукой, поняла – с кем имею дело. Это был неразумный невоспитанный ребенок сорока восьми лет, которого не научили, что чужую игрушку брать нехорошо, обзываться – некрасиво, а влезать в разговоры взрослых со своими детскими глупостями – нельзя. И я, человек от рождения не просто взрослый, а пожилой, простила ей, как прощают детям…
Кажется, меня хватило на две такие ночные съемки. Потом я стала увиливать – отговаривалась головной болью.