Шрифт:
Интервал:
Закладка:
* * *
В связи с последней частью твоего письма уместно поразмыслить об отношениях с духовником. Для чего он? Вопрос не такой простой, как иногда представляется. Я думаю так: 1) для того, чтобы иметь возможность наиболее полной доверительной исповеди. Тут психология наша немало значит. Чтобы по-настоящему «открыть» сердце и «очистить» душу, необходим другой человек, который выслушает тебя («точию свидетель»). Духовное возрастание предполагает потребность в более полной и глубокой исповеди. Посмотри жития святых! Легче (по-человечески легче!) таким свидетелем души иметь одного всегда человека, который, естественно, уже знаком с моей жизнью, с моими проблемами, с моей личностью. Повторяю, ведь исповедь – это почти всегда снятие печатей с самого сокровенного, к которому как-то противоестественно допускать многих. Есть исключения. Одно из них – известная древней Церкви исповедь перед всей общиной (или как бывало на общей исповеди у св. Иоанна Кронштадтского). Но это – исключение (как в древности, так и теперь), ибо это – особый благодатный акт, катарсис, который не может быть обычным состоянием в нашей обычности; 2) не всякий духовник = старцу, т. е. носителю особой харизмы, которая делает старца и пророком, и прозорливцем, и чудотворцем даже. Но послушание избранному духовнику, его слову, если оно не противоречит слову Божию, – послушание это само по себе ценно в очах Господних. Торе духовнику и его «послушникам», если он мнит себя старцем, а всякое его слово «послушники» объявляют вещанием Духа Святого. Сегодня есть немало трагических примеров такой обоюдной духовной нетрезвости.
Духовник должен трезво и осторожно вести ко Христу, а не заслонять собой Христа.
Прочего мы уже отчасти коснулись прежде, да и еще не раз, конечно же, коснемся. Здесь я пытался поговорить о наиболее важном для тебя теперь. Написал я премного (не умею кратко и по существу!), но, быть может, так и не сумел ответить правильно. Если так, то вернемся к этим проблемам еще столько раз, сколько понадобится.
Еще раз скажу: не унывай, не смущайся сердцем от того, что не дается духовная жизнь, просто так и должно быть. Старайся воспитывать в себе усердие, молись больше умом и сердцем (а не только глазами и устами), заповеди Божий имей пред собою всегда.
Знай, что Христос никогда не покинет, даже если кажется, что нет Его рядом с тобой. Он с нами до скончания века. Аминь.
И. А.»
* * *
Аня медленно пошла к трамваю; батюшкино письмо наполнило ее новым, незнакомым чувством. Все, что писал отец Антоний, было, конечно, верно, и она знала, что еще много раз перечитает эти путеводительные строки, что будет по ним учиться, но по-настоящему ее поразило другое.
Письмо было обращено лично к ней, Анне, Анюте, Анечке, рост средний, волосы светло-русые в рыжину, глаза темно-карие, черты лица правильные, нос курнос, кожа белая, особая примета – родинка на правом виске. Заинтересованность в ней, неподдельное участие человека, которому она – что там! их знакомству не исполнилось и полугода – которому она совершенно чужая, – вот с чем она не могла справиться и понять. Да не этого ли она и ждала, не на это ли втайне надеялась, составляя послание? Нет, нет, ни на что подобное, она, конечно, надеяться не смела. В письме ее, при всей открытости, был элемент авантюризма: получится – хорошо, нет – что поделаешь. Но три громадные страницы каллиграфическим почерком!
И еще сквозь все эти, такие верные батюшкины соображения улавливалось свечение другого, потаенного смысла, не облеченного в физическое слово, пробивающегося через фантастическую опрятность почерка, интонацию, сквозь все эту истовую старательность, какое-то почти ученическое усердие, каким дышал весь ответ. В конце концов в самой скорости, почти поспешности отклика слышалось все то же: то, о чем она написала, было самое важное, жить не во Христе невозможно, поэтому так быстро, поэтому так подробно он ответил. Не просто жить не во Христе, но и жить с мыслью, что жить не в Нем можно (потому что неизбежно), – уже падение. Вот какой религиозный максимализм прочелся ей в письме, вот что не давало опомниться и жить дальше.
Но через несколько дней, прямо на исповеди, быстро выслушав ее и покивав, отец Антоний вдруг сказал:
– Знаешь, я написал тебе длинное и премудрое письмо, – он опустил глаза, улыбнулся тихо. – Ты его прочитала?
– Конечно, несколько раз!
– Ответил я на твои вопросы?
– Да, огромное спасибо!
– Так вот, теперь положи его куда-нибудь подальше, потому что, понимаешь ли, – он немного замялся, – все это, конечно, хорошо – во Христе, не во Христе, я об этом долго вчера думал, но это все-таки немножко, ну, может быть, на самый кончик, – он показал кончик мизинца, – красивые мечтания, тщеславие, понимаешь? Во Христе – не во Христе, это от большого ума. Не надо. Ты будь поглупее. Ты вот все думаешь-думаешь, мне уже восемнадцать лет, грехи, падения… Не обижайся, но ты еще такая маленькая, – он засмеялся, – да мы все, все мы – в духовной жизни младенцы. Живи как живешь, выполняй заповеди, ходи на исповедь, молись. И все. У тебя молитвослов-то есть?
– Есть.
– Утреннее-вечернее правило читаешь?
– Не всегда.
– Ну вот. О чем тут можно говорить? Вот тебе и не во Христе, прости Господи, – он перекрестился. И накрыл ей голову епитрахилью.
Точно в сказке, после этого наставленья клубок изъевших ее мыслей откатился прочь. А тут еще наступила Пасха, ночная пасхальная служба растопила даже воспоминание о прежних сомнениях и муках; и «Добротолюбие» Аня пока отложила. Внутри проклевывалась что-то совершенное новое, чистое, неразумное.
Она и сама не понимала что, но кажется, в ней просыпалась душа. И оказалась маленькой, оказалась дитём. Легко радовалась и легко грустила, утирала слезы от огорчения, улыбалась, когда все было хорошо, всему удивлялась, доверчиво жалась к вчера еще незнакомому ей бородатому дяде. Аня глядела на эти перемены почти взглядом постороннего, это ведь не она была, себя-то она знала – она была намного сложней, злей, осторожней, а эта – дура дурой. Дурочка такая, но иногда вдруг она умела заговорить с Богом запросто, с родственной почти простотой, как никогда не сумела бы сама Аня, и она смотрела, боясь шевельнуться, немея и глохня, на это чудо рождения, Господи Боже ты мой!
Никогда ничего похожего не происходило с ней раньше, столь же прекрасного, столь чисто и глубоко звучавшего. Каждый день с ней случалось что-то новое, опять, как после крещения, она купалась то в восторге, то в радости – пока в какой-то момент не кольнуло предчувствие: не навсегда. Надо было скорей писать, записывать все, как родители записывают про своих новорожденных детей, про это быстро проходящее чудо, нужно было обязательно сохранить эту новую, таинственную, младенческую жизнь – хотя бы в слове. Несколько лет назад она вела дневники, собственно, почти все школьные годы, но бросила в начале десятого класса: стало не до того, да и непонятно зачем. Заносить на бумагу свои чувства, описывать события – и что? Остановись, мгновенье, ты прекрасно? Возможно, и не стало у нее больше таких мгновений. Но тут сопротивляться было немыслимо, вся жизнь превратилась в одно сплошное такое мгновение, она послушно купила в канцелярском отделе университетского книжного толстую черную тетрадь и стала писать чуть не под диктовку, изо всех сил стараясь не мешать.